Ледяная купель
Глава третья
Отбитая оселком коса ходит по траве неслышно: «вжи-их... вжи-их...» Босые ноги приятно холодит утренняя роса. Мироныч разбудил Артёма до восхода солнца. Толкнул в плечо, проворчал: «Пора, пора, парень. Коси коса, пока роса». Он и всегда так: встанет чуть свет и Артёма будит: то двор убрать, то деревья подрезать, а то саженцев навезут — ямки копать велит.
Работы Артёму хватает; не по усадьбе, так дома: иконостас из церкви привезут, плащаницы, утварь — всё они с Миронычем разберут по порядку, в подвалах уложат, а если позолота — счищать её примутся. Работа муторная, терпения требует. Мироныч икон не ценит: какой в ней смысл, кто писал, когда — ему этого ничего не нужно; икона — опиум сознания, дурман народа...
Вот если камешек на ней, серебряный оклад, позолота — иное дело, за таким товаром зубные техники гонятся, ювелирные мастера, — хорошие деньги дают, а недавно в Волжске торгсины открылись — торговля с иностранцами; — там и шоколад дадут, и кофе, и сок ананасовый. Особенно золотишная стружка и крошка разная в цене.
Раньше-то Мироныч редкую икону обскоблит — золото манило глаз, а силёнка вся вышла. Ковырнёт стамесочкой раз-другой, махнёт рукой, наверх пойдёт, отдыхать. Зину просил — не может, рука неверная. Наскоблит с краской пополам, а то стружки деревянной натешет; нет сноровки, да и терпения мало.
Артёму талант от Бога дан, у него в руках любое дело поёт; возьмёт иконку, оглядит со всех сторон — и на тебе, всё как есть про неё расскажет: давно ли писана, слой пыли на ней каков, где серебро, где золото, а где бронза с серебром перемешана.
— Да ты узнаёшь как? — дивился Мироныч, сверля глазами парня.
— А так, на глаз.
— Нет, ты скажи мне — кто учил тебя?
— Вы же и учили. Раз посмотрел да послушал, второй раз, а больше мне не надо. Запомнил.
Снова старик сверлил глазами, головой качал — не поймёшь только, от удивления или так, от природной порчи. Голова у него словно с места стронулась, сама качалась.
В марте поселился в музее Артём, а теперь конец июня. Кончил он среднюю школу, сразу записался, как только приехал. Пришел к Фёдору в больницу, а тот хоть и в бинтах весь лежит, а про школу не забыл, сказал брату: «Ты, Артём, время не теряй, в школу иди. Я поправлюсь, меня тут и кормят, и лечат, а ты — учись. Учёба — первое дело».
И Артём от брата пошёл в школу рабочей молодёжи. Там справку показал: истопник музейный — не очень-то звучит, да зато деньги хорошие Мироныч положил: четыреста рублей от музея, законных, и столько же от себя, за услуги разные. Птичка расстаралась; боялась, как бы парень не ушёл на завод.
Два месяца пролежал Фёдор в больнице. Артём через день к нему ходил, Зина бульон куриный варила, фрукты покупала. Скоро Артём и сам стал деньги получать — часть домой посылал, часть сам тратил; хватало и на передачи брату. А когда Фёдор выписался, его в Крым по заводской путёвке направили — Артём деньги на дорогу брату дал.
Из Крыма Фёдор в деревню домой поехал; здоровье его не совсем поправилось. Артём теперь почти все деньги домой посылает. А и ничего. Деньги — дело наживное. Мироныч ценит Артёма, обещает и ещё больше платить. Трудись только — не ленись.
Усадьба музейная большая; сад на полгектара высажен, а за ним, к Волге — дубовая роща почти на гектар раскинулась. И всю площадь косить надо. В мае первый раз, а в конце июня Мироныч снова велит «причесать» усадьбу. И каждую соринку, каждый камешек вон. Назавтра другое дело найдётся. Порядок жизни Артёму Мироныч диктует. Дня без дела не бывает. Вот только бы икон не привезли, картин и мебели разной. Картины и мебель старик знакомым раздаёт, — все больше именитым людям в городе, а то и в другие города посылает, — тогда их Артём в ящики укладывает, на вокзал отвозит.
Частенько в музей милицейский следователь Филин заявляется. Этот иконы и картины в машину точно дрова бросает — увозит. Куда? Зачем? — этого Артём не знает. И знать ему нет никакой охоты. Добро бы дельное что, а то — иконы да картины старые. Хлам!..
На сегодня — траву скосить, а ту, что вчера косил, в стожки уложить, а стожки жердочками закрепить, чтобы ветру не боялись. Поздней осенью Мироныч сено крестьянам продаст. Работа сельская, Артёму знакомая. Помахивает косой и на глаз прикидывает: до завтрака сад выкошу, до обеда с рощей управлюсь, а там и на Волгу сбегать успею, вволю покупаюсь.
К обеду последний стожок на краю рощицы сладил. И подался к Волге. В пять минут сбежал к городской купальне. Излюбленное место его в правом дальнем углу напротив вышки с трамплином пустовало. Блаженно растянулся на вымытом речной волной и раскалённом полуденным солнцем дощатом полу. Был будничный день, час обеденный, народу на купальне толкалось немного, всё больше малышня, и лишь изредка то там, то здесь возвышалась фигура парня или девушки.
Белое как молоко тело, домашние трусы на веревочных поясках обнаруживали новичков — ребят, приехавших из деревень. Эти двигались несмело, стороной да боком, словно боялись кого зашибить. Артём тоже был в длинных трусах, но телом смугл, загорал не впервые. Улучив час-другой, бежал на купальню. Любил он вот так, растянувшись на горячем настиле, закинув руки за голову, лежать и смотреть в небо.
Здесь, на Волге, ближе к астраханским знойным степям, летнее небо не такое, как у Артёма на родине в чёрных землях срединной России. Там небо синее, глаз проникает далеко, до самых бездонных вселенских глубин, тут же и в ясный день по небу лохматой куделью тянутся во все стороны белесые полосы. Их не гоняет ветер, не собираются они ни в светлые, ни в тёмные облака — лишь ближе к вечеру, когда солнце ещё высоко и западный склон весь покрывается розовым свечением, белизна пропадает, и небо, как в средней полосе России, становится синим. Смотри в его глубины сколько хочешь — глаз не притомится.
А ещё любил Артём смотреть на вышку. Там, на лестницах и площадках, на разной высоте всегда толкутся мальчишки; больше их на площадке первого этажа; тут и девочки, те, что посмелее, пытают свой характер — высота трёхметровая; одни прыгают, другие постоят-постоят у края и, если их не столкнут мальчишки, отойдут от греха подальше.
На вторую площадку — высоту шестиметровую — девочки поднимаются редко; там, похваляясь друг перед другом удалью, царствуют мальчишки; на третью площадку поднимаются немногие, на четвёртую — смельчаки, а на пятую, недавно пристроенную и имеющую высоту с девятиэтажный дом, выходят спортсмены-прыгуны.
Артём с завистью смотрел на смельчаков и думал: «Интересно, а с какой вышки у меня хватит духу сигануть?» Втайне надеялся махнуть с четвёртой, однако уверенности в своих силах не было. Потому он изо дня в день приглядывался к смельчакам: на вышку взбираться не торопился.
Приметил на площадке второго этажа девушку: рослая, стройная стояла она среди ребят. «Эта... — пожалуй, прыгнет», — подумал он, приподнимаясь на локтях. Но девушка прыгать со второй площадки не стала. Постояла у самой кромки и подалась выше — на третью площадку. Артём повернулся на бок и, подзадоренный дерзостью девицы, её независимым, величавым видом, стал наблюдать.
Она по приступкам поднималась неторопливо, слегка касаясь правого перильца. С третьей вышки только что прыгнул парень, и девушка, подойдя к краю площадки, смотрела за тем, как тот, переваливаясь на спину, плюхнулся мешком в воду, подняв фонтаны брызг и волну, закачавшую купальню. «Прыгнет или нет?» — размышлял между тем Артём, продолжая разглядывать девушку.
Но нет, с третьей вышки она прыгать не стала; прошлась раз-другой по самому краю площадки, — смело прошлась, не дрогнув, затем направилась к лестнице, ведущей на четвёртую вышку. И эта её смелость ещё больше распалила интерес Артёма. «Вот шельма! Выше подалась!» Теперь он был уверен, что девушка неспроста ходит по этажам и ей это дело, верно, знакомо.
Артём и сам лелеял желание одолеть третью или четвёртую вышку и сейчас думал: если она сиганёт, то мне-то уж... и Бог велел. А девушка подошла к краю площадки, подняла над головой руки, красиво изогнулась и... распростёрлась птицей. Внизу все замерли: человек летел в воздухе. Летел недолго, всего несколько секунд, но летел, и его полёт был красив, как полёт чайки, скользящей вниз на встречных потоках воздуха.
У самой воды девушка подобралась и, как нож в масло, головой вошла в воду. Под водой прошла весь бассейн купальни и вынырнула в том самом углу, где стоял Артём. И когда поднялась по лесенке и предстала перед Артёмом во весь рост, он ахнул от изумления. «Матрёна!..»
— Здравствуй, Артём! А ты, я вижу, молодец. Поправился, окреп... Видно, тебя хорошо кормит молодая хозяйка?..
Голос певуч, лёгок — ни тени смущения; так говорят взрослые с малышами, начальники с подчинёнными. Окинула взглядом с головы до ног, лукаво улыбнулась. И прошла в угол купальни, села спиной к вышке, лицом к пристани. Ноги свесила в воду. Артём двинулся было за ней, но застыдился своих трусов. Мешковиной висели они до колен и, не успевши высохнуть, облегали именно те места, которые он бы меньше всего хотел выставлять напоказ. Сел поодаль.
Повернулась к нему Матрена, смотрит пристально. И глаза щурит — от солнца ли слепящего, или так... смеётся над ним. Артём от её взгляда в комок сжался и таким маленьким и жалким себе показался — плакать захотелось.
Полгода не прошло, а как изменилась Матрёна! Тогда монашкой наряжалась, бессловесной служанкой шмыгала по дому и всё время скрывалась где-то. «Внизу под библиотекой живёт», — говорила Зина и кричала грубо, если Матрёна задерживалась в столовой. Жалел её Артём, сходить к ней собирался, да всё недосуг было.
— Ты где теперь?
— К Филинам перешла. Следователь к вам ходит — знаешь такого?
— Зачем ты у них? На завод бы пошла.
Смерила парня презрительным взглядом... — дескать, не знаешь, так и незачем языком зря молоть!..
Ничего не сказала. Встала и ушла.
Развалился Артём на горячем настиле, раскинул богатырски ноги-руки — лежит лицом к солнцу. Высоко вздымает грудь обида; плюнул бы да забыл про взгляд прищуренных зеленовато-серых глаз, но вот поди ж ты: хороша девка — мочи нет, как хороша! И будь она с ним попроще — встретились, поболтали, условились вновь увидеться — не томилась бы так душа, не вздыбилось бы его мужское самолюбие. «Красивая, цену себе знает, а ты?.. Олух деревенский! А тут ещё трусы твои дурацкие...»
Решительно поднялся, зашагал к вышке. По сторонам не смотрел; если она здесь — хорошо, пусть посмотрит, а нет — так и не важно, я должен прыгнуть... ну хотя бы с третьей.
На прошлой неделе он взбирался на неё, на третью. Страх обуял, голова кружилась. Прыгать не стал. И со второй не прыгнул. Несколько раз прыгал с первой. Разбегался и летел солдатиком. «Надо постепенно, — думал тогда. — Сегодня с первой, завтра со второй». Сегодня устремился на третью. Старался идти как она: прямо, слегка касаясь рукой правого перильца.
Смотрел перед собой. Боялся, как бы от высоты не закружилась голова.
А когда взошёл на третью площадку, внизу увидел игрушечно-маленький квадрат бассейна и золотистую рябь воды. Сердце захолонуло, но в тот же миг подумал: «Она там... стоит и смотрит. И смеётся. Дурачок, мол, ты, Артём. Чего задумал!»
Размышлять не стал; будто бы кто толкнул в спину — рванулся, прыгнул. Видел, как хороводом поплыли человечки, облепившие купальню, остро и горячо сверкнула золотистая рябь бассейна. Приближаясь к воде, почувствовал, как тело клонится вперёд... взболтнул ногами, толкнул руками воздух — в нескольких метрах от воды машинально сжался в комок и врезался в воду. И уже потом, выбираясь из глубины, ощутил жжение по всему правому боку и на щеке. А когда поднялся на помост, услышал и боль внутри. Было такое впечатление, что его переехала телега.
Прошёл в свой угол, сел лицом к пристани и тут только на берегу увидел Матрену. В голубенькой кофточке и плиссированной серой юбке она шла к ступенькам, ведущим наверх к яхтклубу. Назад не оглядывалась и, по всему было видно, геройского прыжка Артёма не видела. «А ты и в самом деле дурачина, — подумал о себе в третьем лице. — Отбил кишки и доволен».
Нехотя поднялся, пошёл одеваться.
2
С купальни Артём возвращался со стороны обрыва, нырял в непролазный дикий тальник, пробегал с полсотню метров тонкоствольным березняком и с тыльной стороны выходил к сараю. Дверь в его жилище была приоткрыта. «Зинаида приходила», — подумал парень, предвкушая вкусную еду, которую обыкновенно приносила хозяйка и совала в потаённые места, накрывала досками — так, чтобы ни мыши, ни крысы не лакомились её дарами.
С жадностью молодого здоровенного парня Артём ел только что зажаренную курицу, сдабривая её свежей, пахучей горчицей, запивал квасом. Тут же на верстаке, переоборудованном под обеденный стол, лежали книги, тетради, набор карандашей и ручка с чернилами. На гвозде висел шёлковый шарф, красная куртка с молниями, две белые рубахи. Одну купил, другую подарил Мироныч, видно, из своих, из старых, но ещё добротную и ладно сидевшую на плечах парня.
Обед себе не варил, в столовую ходил редко — покупал хлеб, французские румяные булки, сахар, конфеты, а с наступлением летнего сезона по утрам бегал в соседний магазин, наливал графин квасу.
Остальное доносила Зина, питала его щедро: мясо, варенье, шоколад — и всё тайком от Мироныча. Боялась старика, но к парню бегала. Чуть старик за ворота, — она — в сарай. Прильнет, целует жарко и шепчет: «Люблю тебя, Тёмушка!.. Моченьки моей нету».
Раньше по ночам не заглядывала, а теперь уж которую ночь прибегает. Нырнёт под бочок и не расстается до рассвета. «С огнём играешь, девка! — скажет ей Артём, намаявшись в жарких ласках и отстраняя от себя. — Спохватится старик, устроит нам баню!» Вроде бы шутя говорил, а и сам трусил. Ну как с ружьём заявится Мироныч или наганом каким шуганет.
Но нет, ночи проходили спокойно. Спал ли старик, не спал — носа в сарай не показывал. Не знал Артём, не ведал, что в чай вечерний коварная Зинаида подливала постылому лошадиную дозу снотворного. По утрам Мироныч поднимался поздно, нетвёрдым шагом ковылял по саду, сильнее обычного мотал башкой, мычал очумело и, если встречал Артёма, таращил глаза и не узнавал. А то принимался плакать, всхлипывая, причитал: «Смертушка по пятам ходит. Вон, вон, безглазая, у ворот стоит!..»
Нынче вечером рано пришла в сарай Зинаида. Артём физику читал, в институт готовился. Хозяйку не ждал; взглянул на неё косо, сморщился точно от зубной боли.
— Зверем-то пошто смотришь, мужлан проклятый! Корми волка, не корми, а он всё в лес норовит. Иль жильё худое? Кажись, всего хватает. Ну!.. Отложи книжку. Успеешь, выучишь.
Женское сердце приметливо, встрепенулось от недоброго предчувствия, забилось тревожно. Взбила подушки, разделась как дома, не спеша улеглась. Смотрела раздумчиво в потолок.
— Филин-следователь на машине приезжал, а с ним дядя какой-то, незнакомый мне, — будто бы Иван Одесский; главный, значит, воровской атаман. Много картин забрали, ящики с иконами, столик перламутровый, — может, помнишь: от больной старухи привезли. Брали-то для музея, а они — вишь, налево. Чуешь, чем пахнет эта ихняя музейная деятельность? Ох, Артём — боюсь я тут оставаться, убечь бы от них. Собраться в одну ночь и — дёру. А?.. Ты как думаешь?..
Артём выключил свет и вышел из сарая. В доме огни потушены, форточка в спальне Мироныча плотно прикрыта, ворота заперты. Синий шатёр небес сыплет на землю золотую звёздную кипень. Притворил дверь, сел на край кровати.
— Речи твои от лукавого, — заговорил неспешно, с рассудком. — Здесь твой дом, добра вон сколько — куда побежишь, зачем?..
Крестьянская жилка сидела в Артёме от рождения, не мог понять, как это можно вот так, не за понюх табаку, бросить дом здоровенный, мебель, всё другое имущество. И остаться, как говорят у них в деревне, гол как сокол, да ещё бежать куда-то. Куда? И самой неведомо.
— А что до картин, известное дело: шлют куда надо. Сама говорила: по другим музеям рассылают.
Повернулась к Артёму. О чем её мысли были — не сказала. Обняла за плечи, приклонила к подушке.
— Куда бегаешь, парень? Едва школу кончил, в разгул ударился. Чуть отвернёшься — тебя след простыл. Матаню, что ли, приглядел? Говори, как на духу. Всё равно дознаюсь.
Щекотала ухо горячим шёпотом, ждала признания и страшилась: ну, как в самом деле завелась зазноба, чем тогда жить станет? Приросла к парню тоскующая душа, в нём теперь видела корень жизни, тут её вся любовь и отрада. В первые дни жарко обнимал Артём, трепетал от радости, ждал, томился. А со временем поостыл заметно; в другой раз и взглянет недобро, и слово грубое обронит.
Другая б не заметила, но Зинаида — воробей стреляный, взором глубоко проникает. И казнится, страдает мучительно. Всё стерпит, а любви остуду вынести не может. И часто ей мысль приходит: разлюби её Артём — дня не проживёт, утопится. Нынче же глянула в глаза парня — похолодела: не было в них ни прежней любви, ни жалости.
— Скажи, Зинаида: как управляешься с домом таким? Не тяжело одной-то тебе?
Издалека подгребал, пытал про Матрёну. Но Зина по слову одному, интонации могла читать мысли Артёма. Прочла и эти, глубоко затаенные.
— Бельё не стираю. Комнаты прибирает женщина. Обед приготовить — да, сама готовлю, но это мне не в тягость, одно удовольствие. А про Матрёну скажу тебе: две медведицы в одной берлоге не живут. Девка в тело вошла, старик глаза на неё пялит, а я этого не люблю, чтобы власть с кем делить.
— Старик на ладан дышит. Где ему...
— Молод ты рассуждать о таких делах. Он и ко мне-то подполз немощный — садист и развратник. Ему бы тело женское, да помоложе. Бес в нём такой сидит, голову мутит.
Выдернула из-под шеи Артёмовой руку, долго лежала молча. Трудной была дума Зинаиды, ждал Артём, вот сейчас начнет бранить Матрену. Помнил, как грубо окликала девку, вздымалась к сердцу волна неприязни к Зине. Думалось и о другом: как Матрёна, такая гордая и красивая, сносила брань и грубость, зачем не ушла от Зины, зачем и сейчас служит Филинам?..
— Ты нынче на купалку бегал, Мотьку там видел — и сказал бы так, чего в прятки играть.
Лежал со сжатыми под головой кулаками, ждал истерики, слёз, причитаний. Но Зинаида молчала, ничем не выдала волнения — отстранилась к стене, смотрела мимо Артёма, в угол сарая, размытый мертвенно-бледным светом луны, пробивавшимся в щель из-под крыши. И так они лежали молча — чужие, враждебные; но вот Зинаида ворохнулась, толкнула в плечо:
— Пусти меня.
Не торопясь, оделась и, ничего не сказав, ушла.
Артём смотрел в приоткрытую дверь и чутко вслушивался в неясные шорохи, возникавшие то в дальних углах сада, то совсем близко у двери сарая. Но шорохи стихали, и тишина заползала во все щели, и тогда Артём ждал, что вот-вот должно случиться что-то громкое и невероятное. Неприязнь к Зинаиде, желание отомстить за Матрёну сменились чувством жалости; он теперь жалел Зинаиду, мысленно искал способа исправить оплошность, но не находил.
А жалость росла, разрывала душу на части, и он уже порывался побежать в дом и сказать Зинаиде слова утешения. Однако рассудком охлаждал порыв жалости. «Не надо лгать. Лучше сказать сразу, чем юлить, вилять хвостом». И ещё приходили мысли: «Какая разница, когда ты признаешься? Сегодня ли, завтра — всё равно!..»
Заметил струившийся во все щели слабый свет утренней зари, натянул на голову одеяло. Уснул.
Часу в десятом его разбудила Зинаида. Сорвала одеяло и принялась щекотать. Смех её заливистый и звонкий рассыпался по саду. Отбиваясь, Артём таращил глаза и смутно припоминал неприятный ночной разговор. И думал: был между ними такой разговор или ему приснилось?..
Зинаида позвала в дом завтракать; вдвоём сидели за круглым большим столом, весело болтали, будто в доме кроме них никого не было. О старике Артём не спрашивал. «Сама знает, чего делает». Но за столом не засиживался, сторожко поглядывал на дверь: не войдёт ли Мироныч.
Подливая в кофе сливки, Зина говорила:
— Ночной разговор забудь, не было его, и ты мне вовсе не нужен. Есть у меня кавалер, и я за него замуж выйду, а ты, парень, свободен и иди на все четыре стороны.
— Тебе виднее, — буркнул Артём, про себя решив осенью пойти на завод и поступить в институт.
«Жениться?.. С этим погожу. Успеется».
Думал так, а тоска всё глубже заползала в сердце. Он теперь только вдруг с необычайной ясностью осознал: нравится ему Зинаида, и как жить без неё — не представляет.
Поблагодарив за угощение, вышел в сад, взял косу и стал подчищать полянку, скошенную им вчера, как ему казалось, не совсем чисто. Не заметил, как сзади к нему подошёл Бурлак. Встал под дубом, покачал головой:
— Ну-ну! Словно парикмахер подстриг усадьбу.
Нравился ему косарь — без рубашки, в штанах, закатанных по колено.
— Ишь ты, на хозяйских харчах отъелся. Сколько платят господа?
Бурлак снял шляпу, вытер пот со лба. Брюки на нём серые, парусиновые, рубашка белая, на правом кармашке шёлком вышитый коричневый якорёк. Показал место Артёму — садись. И сам присел на пригорок.
Оглянулся — нет ли кого поблизости? — спросил:
— На завод не собираешься?.. Не век же тебе в музейной пыли копаться. Да если по правде рассудить, тут и музея никакого нет, и не будет скоро, потому как старику лавочка нужна, а не музей. Неужели в толк не возьмёшь? Парень!.. Пойдём ко мне в цех. Я тебе такую работёнку приищу — век будешь благодарить.
— Какую же? — поднял над головой косу Артём.
— А сделаю тебя помощником великого изобретателя Иволгина — хочешь?..
— Нет, не хочу помощником. Слыхал я, в Волжске школа военных пилотов открылась, будто бы набор объявили. А не то — в институт подамся.
— В авиашколе не дураки сидят, там спросят: где работал, чем занимался? А ты чего скажешь? В музее дрова рубил да косой махал.
Бурлак умышленно нагонял страхи, не хотел парня выпускать из поля зрения, — нужен был ему Артём. Дальше плёл свою нить:
— В институт тоже с голыми руками не придёшь. Возьмите, мол, меня, молодца, я у Мироныча в подручных состоял, у мастера по тёмным махинациям. Нет, брат, институт Механический при заводе нашем, он заводских и набирает. А к тому ж и в комсомоле надо состоять. Ты комсомолец?..
— Не вступил ещё.
— Да и как вступишь? В комсомол лучших принимают, передовых. К тому ж первичная ячейка нужна, а у вас тут... ты да Зина, союз любящих сердец, герои первой пятилетки.
Артём задумался: дело его и в самом деле швах. Он верил каждому слову Бурлака, даже рот приоткрыл от растерянности. Его жизнь у Мироныча, работа на усадьбе, в музейных подвалах, домашние дела в один миг показались чуть ли не преступлением. В самом деле! Всюду стройки, ударный труд, герои-комсомольцы, а он?.. Живёт в сарае, как тургеневский глухонемой Герасим из рассказа «Муму», объедки с барского стола подбирает — и радуется. Да как же это раньше он не задумался о своём таком глупом положении?..
Однако же пытался казаться равнодушным.
— Ничего, резвого жеребца и волк не берёт.
Он теперь презирал себя, не считал и за человека, но признаться в этом Бурлаку не хотел. А Бурлак, словно услышал закипевшую в парне тревогу, положил руку на плечо, сказал:
— Ладно. Вижу, ты парень хороший, да и Фёдор твой геройский подвиг совершил, — держись за меня, а я, брат, самым большим цехом на Тракторном командую — механосборочным. Ты только вот что — пока здесь-то: сослужи мне службу невеликую, иконка мне одна нужна — ну, та, что с алмазом Жёлтой розой. На ней женщина изображена — великая княгиня российская Ольга. Красивая баба — глаза большущие и в сторону смотрят — строго этак, словно кто её обидел. В правой руке крест держит, а в левой — храм трёхглавый на рушнике. И одежда на ней не поповская, а мирская — шапочка боярская, ожерелье, пояс, на плечи горностай брошен. Вокруг головы — свечение золотое. В правом углу — надпись: святая княгиня Ольга. Ну?.. Всё тебе ясно?.. Запомнил?.. Во лбу на шапочке — алмаз вправлен. С алмазом добудешь — хорошо, конечно, найдём ему место, а и без него — тоже ничего. Иконка ценности не имеет, но... Парсонс, специалист американский в цеху работает. В Бога верует — больно уж ему та иконка сподобилась.
— Ума не приложу, как достать иконку. Ищет Мироныч, а она словно сквозь землю... Сна лишился старик, — алмаз ему нужен. Говорят, миллион стоит!..
Бурлак придвинулся к Артёму, в ухо дышит. Озираясь по сторонам, шепчет:
— И ладно: пусть его алмаз берёт, а ты — иконку. Да так, чтоб Зинаиду обмануть. Без неё бы ты спроворил. Я поспрашиваю, где она, та иконка, и тебя на след наведу. Только — тс-с!.. Никому!
— Ладно. Чай не маленький. Будет случай, так я того... Жалко, что ли.
На том и составили они крепкий мужской союз.
3
С той поры стал Артём ко всему прислушиваться, приглядываться. И ко всем делам Мироныча интерес его обострился. С каждым днём всё больше укреплялся в мысли: дела тут вершатся нечистые, а старик Мироныч — человек тёмный и мало для него понятный. Вот только Зина?.. Она-то уж, верно, ни в чём дурном не замешана.
Однажды Артём без приглашения вошёл в дом и такую картину увидел: книги старые кучами навалены, а посредине столик на ножках золотых, и вокруг него Мироныч крутится — со стамеской узенькой и молоточком. Отняла у старика инструмент Зина, Артёму подаёт:
— На-кось, из стола круг малахитовый выломай, да не порушь. — И тише, так, чтобы старик не слышал: — Крышку гроба ему из камня сделаем.
Старик сидел на стопке книг, тяжело дышал и держался за сердце. Артёма Зина не стеснялась; себе под нос ворчала:
— Камушки грязные, золотой сусальный мусор — фу, противно! Ладно бы добром доставалось, а то всё афёры да делишки тёмные. Вон столик малахитовый... Думаешь, не знаю, как смерти ждал старухи-дворянки, да к книгам её подбирался и к столу драгоценному, что в наследство ей от бабушки-княгини достался... Всё знаю... И про американцев, и про молодчика одесского — через них добро за границу сплавляешь. Филина, дружка твоего, за шкирку потряси, оба вы... У-у... Сычи проклятые!..
Старик вдруг поднялся, молодо пиджак одёрнул, махнул рукой:
— Хватит, Зинуш. Покудахтали и будет. Вон Артём пришёл, мы сейчас за дело примемся.
Бунтарёв взял стамеску, нацелил в медный круг, обрамлявший камень, молотком ударил. И бил, бил... Рушилась листовая медь под лезвием стамески, обсыпалась позолота.
Птичка притихла, но остыть не могла. Видно, они тут до прихода Артёмова повздорили сильно. И сейчас Зина словно бы жаловалась парню:
— Он таких столов, да икон, да шкатулок старинных уйму порушил, — алхимик проклятый. И всё шлёт кому-то, прячет. Странно, ей богу! Ведь с собой в могилу ничего не возьмёт.
Старик не слышал, но понимал: в его адрес ругань.
— Дура! Уймись!..
Бунтарёв работал. Поддел стамеской круг-плиту, вздыбился камень. И был он зелен с серо-багряными прожилками, и на свету струил волны живые — то кровавым блеском, то розовым, а то вдруг искрами сыплет — чудо как интересно!
Рядом Мироныч плиту от другого столика на коленях крутил. И в глазах его, зажжённых блеском камня, огонь жизни кипел. Трудно дышал старик, рот открывал в натуге, но плиту ворочал проворно. Зажав под мышкой камень, потрусил через зал.
Артём не смотрел на Зину, думал: «О чём они тут?.. Может, святую Ольгу с Желтой розой делят?..» Зину не спрашивал — тайну хранил свято.
— Ты нынче нарядная, — разглядывал на Зине новый костюм бутылочного цвета. Белая повязка на шее подчёркивала нежность её смуглых щёк, ярче выделяла синеву мерцающих, впавших в задумчивость глаз.
С озорной ужимкой отвечала:
— Я теперь иную жизнь себе наладила — праздную, весёлую. Вечерами на танцах бываю, в кино хожу.
Зорким глазом замечала: стрелы попадают в цель. Однако вечером Зинаида гулять не пошла. После ужина снова спустились в подвал, за работу принялись. Двери дубовые, обиты железом. Ключи от замков Мироныч из рук не выпускает, — в подвале хранятся сундуки и ящики с церковной утварью, посудой; по углам в беспорядке навалена мебель: кресла с резными стенками, диваны, диванчики и стулья — из богатых домов; драпированы тонкой кожей, бархатом и шёлком. Иконы, картины — рядами стоят, мешками покрыты; глаз праздных не смущают.
У задней стены — гора церковной утвари. За Волгой в селе старую церковь порушили, от Мироныча человек там был, он всё ценное на двух катерах через Волгу переправил.
— Иконостас поднимайте, — командовал Мироныч. — Во-от, на ребро ставь. Та-ак...
Старик быстро уставал и садился в кресло, обитое кожей. И только давал распоряжения. Выглядел он больным и совсем разбитым; складки на лице обвисли, взгляд потух, говорил тихо, будто бы через силу. «Опять спал плохо», — решил Артём. Вспомнил, как Зина говорила: «У нас ночью, когда со степей ветер дует, трубы поют — старик тогда не спит и всё ругается; говорит, черти под крышу залезли, со свету его сживают. Он теперь много о смерти думает».
Являлась парню озорная мысль: «Поддать старику чёртовой музыки!..» Знает он, как в трубы банки жестяные ставить или бутылки разбитые — вот тогда не петь будут трубы, а вопить истошными голосами.
— Деревянные поделки в ящик кладите, — взмахивал костлявой рукой, — ложки-плошки влево, истуканчиков — вправо.
«Нехорошо он выражается: «истуканчиков»», — думает Артём, извлекая из-под икон деревянные поделки. В ящик класть не торопится, повертит в руках, осмотрит. По кромке кружевной хлебницы надпись: «Хлеб, соль ешь, а правду — режь», по ручке ковша — другая: «Добрая весть, коли говорят: иди есть».
Слова не из священных писаний — светские, обиходные, а вот деревянные человечки в вершок высотой, задумчивые мужики — страдальцы, полунощные. Спасы, ожидающие казни, смиренные, убитые горем Богоматери — точь-в-точь крестьянки из его родной деревни Слепцовки. И тут же мужики — воины, грозные Николы — плечи широки и развёрнуты, взгляд открыт, устремлён вперёд. Там Спас, страдающий за народ, здесь Никола, готовый защитить униженных и обездоленных. Интересно, глаз не оторвёшь.
В других церквях иконы, в этой, заволжской — фигурки, они что там — другому богу молились?..
Не простые это фигурки — священные, — с набожным трепетом объясняла Зина, отирая пыль со скульптурок, аккуратно приставляя в ящик одну к другой.
— Только в очень старых, деревянных церквях бывают, да и то больше в подвалах да в домах поповских. Раньше наши деды фигуркам молились, не иконам, а этим вот... истуканчикам. Язычники, значит, были — до принятия веры христианской. А у нас на Волге и по Каме веру хоть и приняли, а божков прежних почитали.
И — тихо, почти шёпотом:
— Если кто понимает, за такого человечка... ничего не пожалеет. Потому как, правда жизни в них. Искусство!..
Артём, минуту назад не видевший в деревянных скульптурах никакой особой красоты, начинал зорче всматриваться в черты запечатлённых в дереве людей, и открывались ему выразительность лиц, фигур, жестов... Иной человечек и совсем живым представлялся. Так и чудилось: тронь за плечо, слово молвит, ногой двинёт. С нежной осторожностью ставил на место в ящик маленькие скульптурки.
Назавтра в подвал спускались утром. Потом обедали вместе, в столовой; Артёма, если много работал с Миронычем, приглашали к хозяйскому столу; во всякое другое время он питался отдельно, обедал в городе, в столовой, а то два-три коржика у лотошницы брал — сладкие коржики, рассыпчатые.
В другой раз в магазин зайдёт, купит полкруга ливерной колбасы, полсайки белого хлеба. Где-нибудь на лужайке поужинает. Одно плохо: не знал он, как будет жить в сарае с наступлением холодов. Мироныч печурку из подвала дал, разрешил стены опилками утеплить, крышу залатать, но зимы в Волжске суровы, дощатые стены мороз не сдержат. «Съехать от Мироныча — и делу конец!» — решался не однажды Артём, но Зина держала, просила повременить. Чего-то она ждала, на что-то надеялась, но тайных мыслей не открывала.
Вечером иконостас разбирали. Мироныч в лупу золотую кружевную вязь разглядывал, шилом линию проводил: «Тут отделяйте!» И Артём аккуратно расчленял детали узоров, орнамента, ставил на них номера, укладывал в ящики. Для какой цели — не знал и не ведал, куда и зачем нужно отправлять из Волжска эти дивные чеканки, иконы и иконки, волшебные, парящие в небесах узоры.
Мироныч напускал на себя вид человека важного, государственного, он каждую вещь описывал, на ящиках номера ставил. И ничего не рассказывал, будто хранил от людей важную тайну. Зина каждую вещь разглядывала любовно и часто, не умея скрыть внезапного восторга, восклицала: «Семнадцатый век!» Или: «Самарские иконописцы!» И снова замолкала.
А когда из-под низу извлекли икону в серебряном окладе, лупа в руке старика задрожала. Низко склонив голову, водил носом по мелким морщинам треснувшей краски, по узорчатым краям рамы, а лупа в руке тряслась всё сильнее, дыхание становилось прерывистым. «Казанский образ Божьей Матери!» — прошептал Мироныч. И осёкся. Прижал к груди иконку, понес в угол. Там сунул её под фанеру и долго суетился, накрывая икону тряпьем.
Артём наклонился к Зине, негромко спросил:
— Он, верно, много знает про иконы?
— Ничего не знает! Сдались они ему! У него своя вера. Я намедни слышала, как он раввину ихнему говорил: на синагогу деньги дам. Золото их вера... Ты разве не видишь — толстый слой позолоты! Серебра много.
И минуту спустя, так же тихо, чтобы старик не слышал, добавила:
— Ты если узнать чего хочешь — у меня спрашивай. Не говорила тебе — незачем было, а теперь скажу. Я в Москве, в художественном институте три года училась, да только полный курс не закончила. Не судьба, значит, быть мне человеком. А он, старик... — ему металл драгоценный подавай да камушки разные. Говорила тебе!..
Зина перешла на злой шёпот, словно досадовала на непонятливость Артёма. Но Бунтарёв больше прикидывался непонятливым; он всё видел, всё улавливал пытливым умом и чутким сердцем. Вот только тайных уз, связывающих Зину со стариком, уразуметь не мог. Она хоть и злится, и ворчит на Мироныча, но с опаской, и границ дозволенного не преступает. И тошно ей подле старика, и уйти бы от него хотела, да что-то держит её и страшит.
Когда к запыленным окнам подвала прислонилась жидкая синева, Мироныч в изнеможении опустился в кресло, с минуту лежал с закрытыми глазами и тихо, словно пёс на луну, постанывал. Ткнул пальцем над головой, сказал:
— Слышите?
Прислушались.
— Ветер на крыше скребется, — сказала Зина.
И, повернувшись к Артёму:
— Глухой ведь, а чуть ветер дунет — слышит.
— Не ветер, Зинуш, — проскрипел старик. — Дом плачет — дом! Казанская Божья Матерь слёзы льёт. Иконка-то чудотворная. Дьякон соборный, старый пёс, сомнения в мою голову заронил: «Ты, — говорит, — Мироныч, чудотворных икон опасайся. Насилия над собой они не приемлют. Вот ты теперь Казанскую Божью Матерь из храма уволок, а того не ведаешь: чудотворная она и другого места не примет. Её в прошлом годе краской лазоревой подновить хотели: положат слой, а наутро придут — нет его, сошёл, значит. А ещё раньше новый батюшка в другой угол икону переставить велел, так она плакать зачала. Слёзки-то горошинками по лицу катятся...»
Мироныч говорил это самому себе, едва внятно, но Зина и Артём, пораженные легендой о чудесах, всё понимали. И верили. И с тайным трепетом смотрели в угол, где Мироныч спрятал икону.
— Ой, никак спятил! — зашептала Зина. — Глаза пучит и губами шевелит. Не верит ни в каких богов, а тут блажь наскочила. Смертушку почуял, — перед смертью, говорят, и безбожники молятся.
Тут лампочка, свисавшая с потолка, треснула и погасла. Не сразу проглянула в окна синева лунной ночи; она таинственно мерцала, усиливая впечатление мрака и бесплотности. Зина с Артёмом ждали распоряжений, но старик молчал. Они теперь все трое жадно прислушивались: Артём различал звуки, мало похожие на свист ветра; они доносились не с улицы, а откуда-то изнутри дома, — то где-то под крышей сыч глухо и утробно ухнет, то по стенам, точно живое существо, заструится тоненький писк — сначала тихо и плавно, потом сильнее, сильнее. Звуки делятся, дробятся — вот что-то шкрябнуло, шлёпнуло, ударилось — и застонало, точно от внезапной боли.
С улицы Мироныча окликнули. И он, обрадовавшись, бойко отозвался:
— Иду, иду!..
— Ты в город завтра не ходи. Боюсь я с ним одна оставаться. Да и ты его... опасайся. Не прост он, Мироныч.
— Чего же мне его бояться? — ухмыльнулся Артём, но стамеской ковырять перестал — тревога кольнула сердце. — Не могу в толк взять: чего и ты-то его боишься.
— Родители мои раскулачены, в Сибирь сосланы. А меня, как дознались, из комсомола исключили, а уж потом — из института. Грозит Мироныч: смотри, говорит, девка, живо зашлю в те края, где Макар телят не пас.
— Ах вот, где зарыта собака. А я гляжу на тебя и в толк не возьму: чего в рот старику глядишь? Ну, ладно... По-иному теперь поведу с ним дело. Он думает, я квашня деревенская, лапотник... На-ко вот, выкуси!..
В припадке гнева сжал кулаки, пальцы хрустнули.
— Уймись! Не силой тут бороться — хитрость нужна. Меня слушай и, как прежде, в дурачка играй. Знаешь, как в сказке: дурак, а себе на уме.
Тяжело дыша, опустился на стул, свесил голову над коленями. Мало-помалу возвращалась способность думать. Гнев схлынул, как и подступил, — в одночасье.
Артём был не только незлобив от природы, но он сверх того быстро поддавался расслабляющему чувству жалости, другим каким-то меланхолическим чувствам; желание мстить или постоять за себя у него, едва появившись, тотчас рассеивалось. Прошло бы оно и теперь, не поставь его Мироныч в безвыходное положение: он должен был защищать Зинаиду. «Воспользовался несчастьем, — кипело в голове. — К блуду склонил...»
Кровь волнами ударяла в голову, стучала в висках.
«Пущу на распыл все твои махинации. Заявлю в милицию, пойду к прокурору...»
Но тут же являлись и другие мысли: «А мебель старинная, картины из богатых домов куда уплывают? Не забыл, поди, старик и прокурора. Сходи, сходи к нему... Он тя живо в Колыму зашлёт».
Вышел на улицу. Звёзды на небе сверкали ярко, но мрак, сгустившийся над городом, не разгоняли. Над южной стороной, где у самого горизонта дугой выгибался черный силуэт Татарского кургана, темень размывал слабый свет неизвестного происхождения: то ли луна выкатывалась из-за горизонта, то ли над судоверфью горели огни электричества, создавая иллюзию зарева. Из раскрытых дверей дома вышли люди, раздался голос Мироныча: «Есть и семнадцатый век! Есть и кое-что другое. Есть, голубчик, есть...»
Четыре человека направились к подвалу. Сзади трусил Мироныч с летучей мышью. В свете фонаря Артём разглядел высокий сутуловатый силуэт американца Парсонса, — Бунтарёв его видел раньше, — рядом с ним шёл толстый и тоже сутулый мужчина, а сзади, склоняясь над стариком, двигалась массивная фигура в кепке с длинным козырьком.
Ветер, налетевший с Волги, толкнул Артёма в грудь — он машинально схватился за водосточную трубу, спускавшуюся с крыши по углу дома. Прильнул ухом к трубе и явственно услышал звуки, раздававшиеся по всей высоте дома — от земли до крыши. Жесть проржавела, крепления ослабли, дунет ветер сильнее — труба оживает. Стон, скрип, свист. Артём обошёл вокруг дома — везде та же картина.
Вернулся в сарай, набрал бутылок, жестянок, согнул трубки. И ночью, когда гости ушли и в комнате старика погас свет, полез на крышу. Рассовал нехитрые инструменты где только можно, да так, чтобы узким горлышком в степную сторону торчали — оттуда, со степи, зимой и летом дули сильные ветры.
Улёгся, раскрыл книгу. Но читать не дала Зина: влетела точно сумасшедшая, тряхнула парня за плечи:
— Спишь тут, а на крыше черти свадьбу правят. Старик с ума сходит.
Артём обхватил Зинаиду, привлек к себе.
— Сдался тебе старик! У меня оставайся.
— Окстись, парень! Он поди уж шастает по дому, сейчас сюда пожалует. Такой тарарам устроит!..
— Ну так ладно. Иди в дом и не бойся. Черти — моих рук дело и пужают они его, а не тебя. Мало будет — ещё подбавлю.
— Ты это что буровишь, парень?
— Мстить за тебя буду — не мытьём, так катаньем. Только ты не спрашивай, больше ничего не скажу.
Обнял Зину и поцеловал крепко. А она, счастливая, вырвалась из объятий и прочь убежала.