Ледяная купель

Глава вторая

Бурлак не находил места в кабинете: то подступался к макету трактора на высокой подставке, поглаживая трясущимися пальцами его никелированные части, то стоял у окна — и долго, бездумно смотрел во двор, по которому в разных направлениях бегали новенькие трактора. Задние колёса у них непомерно возвышались над передними, гремели клиновидными зубьями, чудилось: вон тот первый стальной коняга вот-вот сбросит седока и помчится один по открытому полю к Волге.

«Так наша судьба: взбрыкнёт — и ты полетел вверх тормашками».

«Сыскать провокатора... Да назови он сейчас фамилию, зашлют парня на Соловки, сгноят в лагерях. Дарию стоит пальцем шевельнуть — тут же арестуют!..»

Мелькнула мысль: Бунтаря заложить! Тьфу и — нет парня.

Бунтарёв — этот увалень из деревни давно мозолил глаза начальнику цеха; Ким Захарович невзлюбил его ещё в те дни, когда Артём, приехав из деревни, был зачислен истопником музея. Парень нравился Зинаиде, а с ней, Зинаидой, хотя она и доводилась Бурлаку дальней родственницей, он связывал сокровенные мечты. Красива, молода — нравилась Бурлаку, но главное — жила в доме, некогда принадлежавшем генералу Иволгину, и была там полновластной хозяйкой. Зина — богатство, Дарий — паровоз. Катись за ним вверх по служебной лестнице: завтра — главный инженер завода, послезавтра — Москва, наркомат...

Москва манила как далёкая, почти несбыточная мечта. Бурлак верил, знал: Дарий долго в Волжске не задержится. Расставит своих людей на заводе, запустит дело по своим, ведомым только ему планам и — получит новый приказ: в наркомат! А может быть — и выше.

Больше двух лет нигде не задерживался Дарий. Тактика его была коварной и большой вред наносила государству: всякое производство он сажал на мель, делал так, что после него завод если не полностью, то наполовину выходил из строя. А перебрасывали его с завода на завод деятели наркомата, которые так же, как и он, вредили государству.

Вот и теперь его с Дальнего Востока на Волжский Тракторный перевели. «Сколько даёте тракторов в сутки?» — спросил новый директор на первом совещании начальников цехов. «Сто сорок четыре», — был ответ. «Будем давать двести!» — сказал новый директор. «Пока это невозможно! — возразил главный инженер завода Кочнев. — Не рассчитаны внешние поставки».

Дарий подошёл к окну. Закинул руки за спину, в крепкий узел сцепил пальцы. Широко расставил короткие ноги в лакированных крагах. Он со спины напоминал батьку Махно и долгим, нервным молчанием пугал присутствующих. Затем тихо, не поворачиваясь, сказал: «Поставки внутренние и внешние делаются людьми, а людей... люди, что кони, они могут бежать быстрее».

Всем бросилось в глаза: новый директор любит говорить афоризмами. Иные же, кто был наблюдательнее, заметили и другое свойство Кира: он не советовался, не спрашивал — сообщал готовые решения.

Бурлак ликовал: будет ему где отличиться. Он-то уж нажмёт на все педали, мобилизует сборщиков, задаст конвейеру повышенную скорость.

В сущности, Бурлак принадлежал к той же породе людей, что и Дарий: он сердцем не принимал новый строй жизни, презрительно относился к русским людям и был бы счастлив, если бы в России установился строй, возвращавший хозяину собственность, а недавно построенные промышленные гиганты каким-нибудь образом тоже бы перешли в руки частника.

Ждал Бурлак, когда новый директор пригласит домой или в кабинет на доверительную беседу. Ведь как-никак начальник главного цеха — сборочного! И, наконец, должен же он чувствовать родного по крови и по духу человека. Но нет, Дарий держал Бурлака на расстоянии — видно, изучал. И вот — неприятность.

Бурлак делал свою судьбу активно, он решил вернуть симпатии директора. «Преподнесу-ка я ему подарочек — прихлопну линию Иволгина, и самого инженера — по шапке. Дарий тогда и скажет: «Молодец, Бурлак!.. Рука у него твёрдая».

Разговор с директором о линии у них состоялся в первые же дни по приезде Дария. Директор позвонил и сказал: «Линию будем свёртывать. Нам сейчас не до химерических фантазий». Бурлак пробовал защитить Иволгина, но директор повторил: «Будем свёртывать».

Бурлак ждал официального приказа, но Дарий молчал, делал вид, что забыл о разговоре. Не знал Бурлак одного важного обстоятельства: в тот же день директору звонил нарком и спрашивал о работах на линии. Дарий уверенно, с дерзкой смелостью кричал в телефонную трубку: «Инженер Иволгин болен, работы прекратил, мы принимаем меры».

И вот теперь эти меры по собственной инициативе решил предпринять начальник цеха. Однако стоило ему подумать об Иволгине, тотчас у затылка жгучая волна разлилась, а левую руку холодом опахнуло. Шевельнул плечом, — стылая неживая ломота растекалась по всему боку, а сзади, под лопаткой ныло и пекло. Мысль о болезни сердца, о возможной скорой смерти горячей волной ударила в голову.

Бурлак тяжело, глубоко вздохнул. Пятернёй взъерошил волосы — ладонью свёз со лба холодный пот. Прислонился щекой к стеклу. Внутренний нетерпеливый голос, превозмогая боль, кричал: «Зачем рвёшься? Переживаешь? На кой черт Москва, карьера, если нет главного — здоровья? Если хочешь пожить — смиряйся, не лезь на рожон. Главный инженер Кочнев за линию Иволгина горой стоит, его партком поддерживает, рабочие... Вспомнил правило, внушённое матерью: «При всех условиях сохраняй спокойствие, будь приятным людям».

Являлась мысль: «Иволгин — друг закадычный. С детства...»

Присел на стул у окна, начал приходить в себя. Рукой вытирал стекло, нажимал пальцами — они скользили по стеклу, но пыль оставалась. Странное дело: грязь на стекле, несмотря на его усилия, стойко держалась дымчатым слоем, и люди, и трактора на испытательной площадке казались бесплотными; они двигались, он даже слышал чей-то крик, и стук новенького мотора, но всё было неодушевлённо, не резко, будто видел всё это на экране кино.

Не сразу понял, что грязь со стекла не соберешь — она с той, наружной стороны; открытие ничтожное, но его поразило. «Я начинаю терять разум. Нервы нездоровы». И вновь хлынули в голову мысли, одна тревожнее другой: в нашей семье все так... неврастения, слезливость. Мать не однажды ему говорила: «Избегай сильных эмоций, они не про нас. Частые раздражители, нервные вспышки — боже избавь».

Мать и про дедушку по своей линии говорила: «Он в ювелирной фабрике при царском дворе важную должность справлял; когда ему сослуживцы, бывало, досадят, уходил в уголок и плакал. И бабушка по материной линии, и я, горемычная, — нас только словом обидным зацепи — уже и слезы, и мигрень; вся наша порода хлипкая. Отец твой — тот, верно, мужлан был, здоровяк — бывало, всю ночь на одном боку словно каменный спит, да не в его породу ты уродился. Нам бы только под колпаком жить, или так уж, чтобы рядышком никого из людей не было».

— Хорошеньким наследством меня одарили, — вновь и вновь закипал Бурлак. — Чего доброго, не заметишь, как в психбольницу прыгнешь. Зайдёшь в уголок однажды, да прямо в цеху и расплачешься, как тот дед с ювелирной фабрики. А тут на грех Вася Колышкин на автокаре выскочит».

Вспомнился Мироныч. «Тоже ведь... Возраст невелик, шестидесяти нет, а уж вон как... помер, сколько помню едва ноги передвигал».

Щемило под лопаткой и тянуло длинной растекающейся болью в левой загрудинной части. «Горячий обруч, — объявил недавно врач, — этак, брат, и удар хватить может». Сказал — кипятком ошпарил. Едва за тридцать перевалило, а уж — удар. Вроде бы и не жил, только собираюсь.

Пугали злые тревожные глаза Иволгина. Не перечит, не скандалит — молчит и смотрит углублённо. Будто бы и не были никогда друзьями.

Вошла секретарша.

— В приёмной — люди.

Подошел к столу. В календаре запись: совещание. Вчера назначил.

— Да, да. Просите. Чего же они там?..

В кабинет, растекаясь ручьями, входил народ: инженеры, мастера, бригадиры. «И бригадиры? Зачем я звал их?»

Кивал на приветствия, рассеянно оглядывал входивших. Последним, подталкивая Иволгина и мистера Парсонса, втиснулся Семён Шило. Сел он в конце стола; тут же сидел старший мастер участка автоматных станков Гурьян Афанасьевич Иерусалимский. С чёрной бородой, большой и важный, он походил на попа.

«Отец Гурьян» — звали его рабочие. Кто кивнул начальнику, а кто скользнул независимым взглядом, прошёл в укромное место. «Головы не клонят», — думал о них Бурлак. Однако ж тревоги на лице его не отразилось, наоборот, смотрел то на одного из них, то на другого, кланялся, улыбался. И был доволен собой. «Уж чего-чего, — думал о себе, — а способностей дипломата тебе не занимать». Бурлак любил иногда глянуть на себя со стороны — оценить, подбодрить; он в такие минуты на гуся, идущего неспешным шагом, походил.

Мучительно работала мысль: о чём говорить?.. Шутка ли — весь командный состав в кабинете!.. Ведь был же повод для такого совещания. Забыл! Истерика Дария память отшибла. Такого с тобой ещё не бывало.

— Речь директора все слышали? Двести тракторов в сутки. Две сотни — как один, а?.. Что нос повесили?..

Шило и отец Гурьян потупили головы, Иволгин смотрел бычком, свет низко висящей лампы падал на его большой лоб, высветлял резко обозначенные скулы и узкий подбородок. Глаза блестели. Мистер Парсонс крутил головой. Снедаемый любопытством, он ждал, что скажут мастера, инженеры.

Любовников, механик цеха — его на днях вернули в должность, подал голос:

— Станки загробим...

Бурлак, не взглянул на него, продолжал:

— Надо принять новые обязательства.

Повернулся к Иерусалимскому:

— Что скажете, Гурьян Афанасьевич?

— Это дело рабочих — принимать обязательства.

— Э-э... Отец Гурьян. Нам к-каждая минута дорога, а вы — демагогию разводить.

Бурлак не то, чтобы заикался, — нет, он таким недостатком не страдал, но в манере говорить у него было какое-то сходство с Дарием: в минуты внезапных возбуждений, когда ни с того, ни с сего его вдруг кто-нибудь озадачит, он едва открывал рот и предательское «Э-э...» невольно срывалось с языка, а затем в спешке некоторые слова не мог произнести сразу — будто на камень налетал, впрочем, преодолев препятствие, выстреливал, точно из пулемёта.

А с тех пор, как Дарий на заводе появился и на митингах загремели слова: «революция», «народ...» он, вдруг тоже букву р с растяжкой стал выговаривать — не то поневоле заразился от директора, не то в своё удовольствие стал подражать высокому человеку. И об энтузиазме масс тоже стал частенько напоминать.

— Радио, надеюсь, слушаете: там почин, там рекорд — рекорды всюду, а мы с вами, можно сказать, на переднем крае. У нас — сборка, последний этап.

Отец Гурьян сидел у кромки стола прямо, спокойно, он был чёрен, как грач, в великой неге содержал курчавую бороду, красивый с горбинкой нос и карие глаза придавали ему вид внушительный, обстоятельный. Люди питали к нему уважение.

— Автоматчики шайбы и валики точат, — неспешно заговорил Гурьян, — винты нарезают для пяти заводов. Тут еще и новая программа надвигается, детали для гусеничного трактора. А машина всякая предел имеет. Станочки у нас заморские, бережём их пуще глаза. Ну-ка, остановится какой — что тут шума бывает?.. Главному инженеру — рапорт, самому директору — рапорт. Тарарам подымается — избави господи! Всех слесарей к нам сгоняют. И сам мистер Парсонс является — чиним, не щадя живота. Вот и скажу вам, Ким Захарович: повышенные скорости для наших станочков — нож вострый. Чаще поломки, дольше ремонты — все пять заводов поставим на колени.

Голос Гурьяна басовит, слова сочные. «Ну, Гурьян! Ниже пояса ударил!..» — думает Бурлак, рисуя на полях газеты тропинку, человечка, бегущего по ней с городским старомодным саквояжем. Над человечком косые штрихи — снег обозначают, а вдали ветряная мельница: Бурлак этот пейзаж часто изображает в минуты раздумий; он, во-первых, ему детство напоминает — отец его следователем в городской управе служил, по деревням всю жизнь с полицейским саквояжем бегал; во-вторых, только этот незатейливый пейзажик и умел рисовать Ким Захарович.

«Не из попов ли Иерусалимский?» — раздражался всё более начальник цеха. «Собрались, однако же», — кидал он взгляды то на Иволгина, то на Иерусалимского. Наклонился к сидящему рядом механику цеха, спросил шёпотом: «А что Иерусалимский — не поповского ли звания?» Инженер оторвал из лежащего перед ним блокнота листок, написал: «Грек он, Ким Захарович, из Мариуполя». Прочитал начальник цеха записку, сжал пальцами и швырнул в корзину.

— пессимист вы, отец Гурьян. В церкви вам бы панихиды править.

— Церкви нет у нас — взорвали недавно. А вы, верно, забыли про гусеничный. Скоро директива из Москвы придёт: колесный-то по боку.

Гусеничный трактор — первый отечественный! — все карты Бурлака путал. И новый директор не очень торопит с переходом на гусеничную машину, на совещаниях раз-два обмолвился — и то глухо, себе под нос пробубнил. Может, и все так: пошумят, пошумят — бросят. Новая машина — дело нешуточное, тут целая реконструкция нужна.

Шило глухо подал голос:

— Мабудь, мы, всё-таки, того... обязательства на собрании обсудим?

Бурлак метнул на него недовольный взгляд. Но промолчал. Боялся начальник цеха общего собрания — вдруг как рабочие понесут его по кочкам. Дарий тогда голову снимет.

В кабинет внезапно вошёл Кочнев. Все встали. В глазах непроизвольно отразилось почтение, а сторонний наблюдатель мог бы ещё и заметить по выражению лиц искренность и глубину уважения, которыми во всех слоях рабочего люда пользовался главный инженер завода.

Поздоровался с Бурлаком, поклонился сидящим, сказал:

— Продолжайте, Ким Захарович.

— Да мы уже кончили. Собрались накоротке, обязательства обсудить.

Бурлак так и не вспомнил о цели совещания и был рад неожиданному обороту.

Главный инженер поднялся и с минуту оглядывал мастеров. Речь повёл неспешно и негромко.

— В народе говорят: «Начало да конец всему делу венец». Если кузнечный или литейный цеха стоят у нас в начале технологического процесса, то механосборочный в конце, он завершает производство, рождает трактора. Заключительный аккорд должен быть внушительным и красивым. Слава богу: так оно и есть у нас, вам за то и почести, и премии. Но жизнь она, товарищи, идёт вперёд.

Вы все читаете газеты, имеете дома радио — слышите, как бряцают оружием фашисты. Мы не хотим думать о войне, пугать ею женщин и детишек, но должны быть к ней готовы. Скоро перейдём на выпуск гусеничных тракторов, а что такое гусеничный трактор? Сегодня это трактор, не боящийся дождей и бездорожья, а завтра, — случись война — накинем на него броневую рубашку и вот вам танк. И мы на этот счёт имеем планы и расчёты, — нам только неясна ваша пассивность. Скажу вам без обиняков: меньше всех готовятся к переводу станочного парка на выпуск новых машин у вас, в механосборочном.

Линию Иволгина упомянул. И как только упомянул её, задумался. Смотрел в окно, а в кабинете полёт мухи услышать можно было. Сказал:

— Линия инженера Иволгина — это пока жестяной бункер и четыре станочка, соединенные передаточными цепями. Но пройдет немного лет... Может быть, десять... двадцать... И она, эта линия, состоящая из множества сильных совершенных станков, соединённая первоклассной передаточной системой, встанет на место нынешних механических цехов, и сама, без помощи человека, будет обрабатывать детали. Цеха без людей!.. Чудо, конечно! Но пройдут годы, и это чудо станет реальностью новой жизни.

По рядам словно прошлась волна свежего воздуха: люди вздохнули шумно, глаза засветились, а главный инженер вдруг умолк, — стоял со склонённой над столом головой. Потом он повысил голос:

— Понимаю ваши тревоги! Новый план создаёт напряжение, станки выходят из строя; что же нам делать? Было бы хорошо под новый план получить новые станки, материалы, инструменты. Но страна наша ещё бедная, своих станков производим мало — нам придётся рассчитывать на себя. Прошу усилить внимание к станочному парку, вовремя ремонтировать, заменять детали. Только исправные станки могут обеспечить ускорение процесса.

Кочнев сел и с минуту оглядывал присутствующих — нет ли у кого вопросов?

Заговорил Бурлак:

— Планово-предупредительный ремонт и требование директора... ускорить сборку... Неувязка, товарищ главный инженер. Станочки-то... некогда ремонтировать.

— Все меры профилактики и ремонт пойдут своим чередом. Иначе — задушит брак, а там, дальше, и посадим конвейер.

— Да, но директор...

— Что ж, директор!.. Надеюсь, он не давал команды свернуть планово-предупредительный ремонт?..

— Команды такой не давал, но установка на новые темпы...

— Темпы касаются и ремонта; значит, надо скорее ремонтировать.

Кочнев попрощался со всеми и направился к двери.

2

Февраль лютовал над средней Волгой морозами; стиснутые льдом корпуса пристаней, прибившиеся к берегу баржи, лодки, катера покрылись толстым слоем инея — синели по краям льдистые оплывы, дивно и причудливо свисали с камней и прибрежных скал снежные кудри и бороды.

Громко стучали по стылым рельсам трамваи, рассыпали вокруг голубые искры электричества.

Люди в трамваях жались друг к другу, хлопали в ладоши и по-птичьи то одну застывшую ногу поднимали, то другую — крючил тридцатиградусный мороз, пронимал от пяток до носа.

По берегу Волги, над заводами Тракторным, «Баррикады», «Красный Октябрь» поднимаются столбы дыма — точно белые витязи упёрлись головами в небо, вот-вот шагнут на город. В полную силу дышит грудь заводов — бегут и бегут поезда из Волжска с бесценным грузом: трактора, пушки, листовой прокат. На южной окраине города чернеют в небе одноногие краны: там судоверфь. Кипит на ней днём и ночью жаркая работа. И от многотонных прессов и тяжких молотов содрогаются древние холмы-могилы монгольских ханов, мурз, степняков-воинов, подрагивает вся видимая с Татарского кургана окрестность — вымолачивают сонную одурь дремлющих пустынь молодцы-заводы, зовут к новой жизни, зовут...

А жизнь — она в муках рождается, в муках умирает.

Не стелет судьба скатерть-самобранку и перед Иволгиным. Свернул-таки Дарий работы на линии, и вновь он очутился за бортом завода.

Детская кроватка в трамвай не втиснулась — взвалил на плечи, потащил обочь путей. Старые штиблеты, бумажный носок — ноги коченеют, а и пальто не на козьем меху. Век прожил, зимней одежды не справил. Эх, сынок генеральский, косточка дворянская!.. Не удосужился батя шинелишку с генеральского плеча оставить. Родовым клеймом-именем означил, майся с ним, пей пригоршнями людскую злобу-ненависть.

В тяжкие минуты хлынет в душу волной обида и на гребне имя отца выплеснет, но едва память коснётся святого имени, отойдёт душа, оттает — воспоминания иного рода плывут чередой. Редко наведывался домой отец — жизнь солдата с вольным ветром повенчана; а едва мировая война началась — пришло известие: умер отец в госпитале от пулевого ранения. Дмитрию тогда одиннадцать лет было.

Девять километров идёт с кроваткой на плечах Дмитрий Иволгин. В душе Бога благодарит и Артёма за сухари и мясо, — достал парень, расстарался где-то, принёс опальному товарищу на дом. Поел вдоволь инженер, и ноги не так болят — разошёлся и ничего, ступню и коленки примораживает, но идти можно.

Базар в разгаре, продаст кроватку, еду купит. Там и новую собьёт, и еще хлеба купит. Теперь хлеб без карточек продают. А тут и весна не за горами, — протянут ему руку москвичи, помогут.

О бегстве из Волжска не думает. Слышал от Артёма — вчера Кочнева арестовали, а всё равно: не хочется уезжать далеко от линии. Ждёт инженер помощи из наркомата. «Есть же там люди, есть!.. Не может быть того, чтобы на него, чёрта (Дария поминает) управы не нашлось».

Борода висит серебряной лопаточкой, на ресницах волглый снежок лохматится, выбившаяся из-под шапки прядь чёрных прямых волос в сосульку обратилась — нет просвета в жизни, а душа рвётся наружу, в тёмных, до срока уставших глазах то ночь костенеет, а то вдруг надежда озарится, жажда жизни засветится. Бежит инженер на базар, бежит, гонимый судьбой и вечной тягой нерастраченных сил.

А базар что море, шумит, волнуется вечно. Притулился в конце дровяного ряда с кроваткой, с ноги на ногу переминается. Дрова идут ходко; жёлтые, смоляные чурочки колодцами выложены — двадцать пять рублей колодец с полметра вышиной. Берёзовые дороже, сосновые дешевле, а дуб за особую плату сходит. Тепло, как хлеб — продукт солнца. Голод в дугу гнёт, от холода в кольцо окрутишься. На детскую кроватку тоже кое-кто косится, — дети в любую пору родятся, но кроватка — роскошь, на неё свободный рублишка нужен.

К дровяному ряду мистер Парсонс на автомобиле подъехал. Меховая шапка на нём, шуба лисьим мехом подбита — широко стоит на примятом снегу американец, дровяные кучки разглядывает. Потучнел Парсонс, раздобрел на щедрых дарах Советской республики, алым маком зашлись на морозе щёки, а огненно-рыжие полы лисьей шубы не запахивает. «Пронеси, нечистая», — шепчет стоящий в десяти шагах инженер. И лицо от мистера воротит, совестно перед чужеземцем, — не за себя, за кого-то другого, толком и не знает за кого. «Иди же, иди мистер. Поищи коротких чурочек для камина. И кати домой».

Американец всплеснул руками:

— Ба! Мистер Иволгин!..

Подошёл, осмотрел кроватку, спросил:

— Сколько хотите иметь доллар?

— Двести рублей. — Иволгин стоял прямо, отвечал серьёзно.

— Хо! Это не дорого! Предмет искусный, много красивый — недорого.

Американец говорил громко, нарочито привлекая внимание покупателей. Двух женщин, проходивших мимо, придержал широким жестом.

— Вот кровать. Хороший товар.

— Пока не требуется.

— Ол райт, обещайте приходить, когда будет надо. Мы кровать поставим на конвейер. Мы сделаем много кроватей: О-о!..

Сутуловатый великан в дорогой шубе, говорящий к тому же с чужеземным акцентом, привлёк к Иволгину внимание зевак, у кроватки собралась шумная толпа. Американец вошёл в раж, сыпал похвалы мастеру: «Искусный предмет, много красивый...» и показывал на ряды туго завитых из металлического прута колечек, на контуры цветов по углам приставных стенок.

— Эй, борода, сколько просишь? — раздался из толпы весёлый голос молодого парня. И тотчас же зашелестели в руках червонцы. Иволгин получил деньги.

О! Моя реклама — двигатель торговли, — зашумел американец. — С вас, мистер Иволгин, причитается... как это у вас говорят?

— Магарыч! — подсказал покупатель, вскидывая кроватку на плечи.

— Магарыч! — подхватил мистер Парсонс. И полез за блокнотом, чтобы записать трудное, но важное для обихода, ёмкое по мысли слово. Иволгин не противился; развёл руками и на предложение американца, проговорил:

— Пожалуйста. Конечно, я готов.

Он хотел бы зайти в магазин, купить съестные припасы и бежать домой, — там, в холодной, нетопленой комнате, его очаг, его последнее прибежище. Дом у наследников генерала отняли, — в нём старый революционер Мироныч жил. Дмитрию предоставили комнату в другом доме — в ней он с женой и дочерью поселился. Осиротела комната, разрушен семейный очаг; жена и дочь, спасаясь от голода, живут у бабушки в станице Качалинской.

Тепло в ресторане, чисто, и музыка играет — две скрипки и рояль. Разомлел Иволгин, растаял. Слышит запах мясных блюд, провожает взглядом пирамиды яств на проплывающих мимо подносах, — не сон ли ему привиделся? Не мираж ли дразнит голодного путника?..

Подозвал официанта, хотел спросить цены, заказать, но мистер Парсонс остановил его жестом руки: закажу. Сжимая до хруста пальцы зашедшихся от мороза рук и предвкушая скорую вкусную еду, сказал:

— Америка знает много парадокс, но такой... чтобы Форд, Эдисон, Уайт... делал детский кровать!

— Я не Эдисон и не Уайт.

— Россия просит технический ум — Америка даёт: на, пожалуйста! Капитализм имеет широкий характер... Но вы — тоже технический ум! Так зачем социализм, передовая система, топчет вас ногами?

Парсонс вдруг перешёл на правильный русский язык; ни акцента, ни увечных, усечённых окончаний. Иволгин перехватил взгляд американца — злой, насмешливый. Огоньки радости летали в желто-коричневых глазах Парсонса.

— Да, да, — говорил иностранец. — Странный парадокс!

Иволгин откачнулся от стола, выпрямился, он был давно не стрижен, прямые чёрные волосы с проседью, чёрная рубашка с потёртым смявшимся воротником — не одет, не прибран, не ухожен; он походил на взъерошенного после драки грача — и только глаза с неостывшей в них тревогой и обидой смотрели горячо и умно, сверлили глубоко, повергали собеседника в растерянность.

— Понимаю, понимаю, — поднял над столом нож и вилку американец. — Вы, русские, знаете одно важное слово: Родина! Американец не имеет Родины. Если я ирландец, а живу в Америке, мои дети имеют две Родины. У вас одна Родина. Славяне живут там, где могилы предков. Но я слышал, про вас говорят: «Деклассированный элемент, генеральский сын». Как видите, Родина может быть для человека и злой мачехой. Да, я тоже любил Ирландию, но моя бабушка умерла на родине с голоду.

Американец сунул руку в грудной карман; там ее задержал, — в этот момент официант опускал на стол поднос с бутылками вина, воды, холодных закусок. Иволгин вдыхал острый запах лука, зелёного горошка, приправленного перцем соуса, отливавшего в солнечном луче масляным коричневым блеском. Давно Дмитрий не ел ничего подобного. Да, американец прав, Дмитрий Иволгин находился в ужасном положении, он испытывал состояние человека, которого незнакомые люди ночью, предварительно завязав ему глаза, подвели к краю пропасти и только потому не толкают вниз, что ещё не решили, кто и в какой момент должен это сделать.

Американец, казалось, не замечал его отрешённого вида. Вновь залопотал с акцентом:

— Не надо вешать голова. У вас много умных пословиц. Подскажите, пожалуйста, так ли я говорю: шея согнётся, хомут найдётся.

Иволгин улыбнулся, сказал:

— Это не про нас, русский человек не любит сгибать шею, у нас говорят: была бы шея, хомут найдётся.

Парсонс продолжал:

— Шаляпин, когда ему стало плохо, уехал во Францию, Горький — в Италию. Есенин никуда не уехал, но говорил: «В своей стране я словно иностранец». Выпьем за них — славные были парни.

Из-за спины американца выскочил официант, поставил графин с квасом, вазу с фруктами.

Инженер долго, пристально смотрел в глаза мистера Парсонса — тот тоже не отворачивал взгляда, ждал ответа, но Иволгин молчал и продолжал проникновенно, лукаво щурясь, разглядывать иноземца, словно бы желая побудить его к дальнейшей откровенности: «Я знаю ваше тайное намерение, раз уж вы сказали а, то говорите и б — открывайте карты до конца».

Иволгин в эту минуту, в одно мгновение, вспомнил все «странности» Парсонса — и первую из них: будучи главой всех специалистов, он сам слабо разбирался в технике. Ходил по всем цехам, но чаще всего торчал в сборочном, и всё больше возле Бурлака, к которому питал прямо-таки родственные чувства. Во всё совал нос и никогда не давал советов. Спрашивал и спрашивал. И записывал в свой объёмистый с блестящими крышками блокнот.

Наши рабочие его сторонились, американцы боялись, — даже те, кто был инженером-конструктором, и по слухам, богатым человеком. Он все вопросы решал один. И по нашим понятиям был к людям несправедлив. Когда для американцев сдавали новый дом в построенном для них над Волгой Нижнем посёлке, он самолично распределял квартиры. Иным на двоих выдавал небольшую комнату, в другом случае на одного — квартиру. А для двух инженеров, очень молодых людей, выделил две трёхкомнатные, с балконом на Волгу. И потребовал дорогую мебель, туркменские ковры и хрустальные с позолотой люстры.

Он и деньги платил специалистам по странной для нас, своей собственной системе: за один месяц много, за другой совсем мало — в зависимости от вклада каждого в дело. И никто никогда ему не возражал. Он был абсолютным хозяином всех членов своей команды и, казалось, никому не давал отчёта.

Порядок и дисциплина среди американцев были поразительными.

«Странный он человек, мистер Парсонс! Уж не шпион ли какой особый?..»

Вид еды отвлёк инженера; он хоть и не проявлял поспешности голодного — недавно поел с Артёмом, — однако деловито, со вкусом понимающего в еде человека, осмотрел тарелки. Налитый до краёв фужер поднял высоко, сказал:

— За ваше здоровье! Успехов вам, мистер Парсонс!

Парсонс сверкнул торжествующим взором:

— Вы, русские, любите высокие слова. Революция, прогресс... такими словами впору стрелять из пушек. Россия быстрее других бежит к прогрессу, она всегда возрождается, падает и поднимается, то шарахнется влево, а то вправо. Ваша страна как корабль без компаса, и без руля, и без капитана. Когда же вы, русские, образумитесь и станете жить, как люди?

Вся ваша история — кровь и слёзы. Зачем плакать и истекать кровью, если можно радоваться и смеяться? Скажите, зачем? Вот хоть и себя возьмите. Отец ваш прожил жизнь на войне и в казарме, мать в вечной тревоге за мужа и за детей. Вам и того хуже; вы сейчас на свободе, но я знаю, имею информаций: вас не оставят в покое.

Иволгин со вниманием и как будто бы с радостью слушал американца; он даже воодушевлялся при его словах, а под конец есть перестал, фужер с вином в сторону отставил — смотрел в окно. Напротив ресторана в углу за памятником Борцам революции тянулась длинная змейка женщин — очередь за ситцем. Стояли по двое суток, случалось, ничего не привозили.

Иволгин смотрел на очередь, но мысли его были о другом: инженеру чудилась Россия завтрашнего дня, та Россия, которую он хотел укрепить и возвысить своим трудом, в которую верил, ради которой жил, страдал и готов был пойти на новые муки. Щёки инженера подрумянились, борода обсохла, округлилась, плечи расправились.

— Вы, господин Парсонс, — заговорил он негромко и не переводя взгляд от окна, — хорошо знаете устройство станков, но здесь... — Иволгин ткнул себя в грудь, — здесь механизмы особого рода.

Иволгин при этих словах оживился ещё более, он весь засветился изнутри. Американца оторопь взяла: «святая Мария! Да он сумасшедший! Хватит меня графином по голове, история выйдет!..» Однако интерес к инженеру не убывал, хотел бы его слова тут же записать в блокнот, и название будущей главы означить: «Помешался на патриотизме», но блокнот вынимать нельзя; Иволгин тут же замолчит, приходилось слушать и запоминать, и мысленно представлять страницы будущей книги.

Догадка Иволгина, «...не шпион ли он какой, особый?..», может, и не совсем верна, но похожа была на истину. Американцы на роль вожака технической команды могли бы выбрать более подходящего человека, но Парсонс связан был с кругами, близкими американскому сенату.

Цели он имел и полномочия широкие, — подготовить доклад для экономической комиссии сената о состоянии народного хозяйства и всего общества молодой Советской республики, а затем написать и книгу. Для столь важной и универсальной миссии нужен был человек государственного масштаба, — с цепким умом экономиста, социолога, с острым пером публициста. Парсонс в высокой степени обладал всеми этими достоинствами, и, может быть, Иволгин интуитивно почувствовал в нём недюжинный ум, крупную птицу.

Мысли о России не давали покоя американцу. Мистер Парсонс перед отъездом в Россию прочитал много книг, выписал высказывания выдающихся людей — цитаты, цитаты... Они интересны, они украсят его книгу — но в России произошла революция. Всё перевернулось, полетело вверх дном. Здесь всё новое: люди, вкусы, понятия. Даже слова появились новые. Что же ему теперь написать о России?

Инженер молчал. В чертах лица — отсвет счастливого озарения, воспламенившейся надежды, не той надежды, которую американец милостиво засветил перед инженером перспективой эмиграции, надежды иной, жившей в нём давно и лишь на время покидавшей вконец измученную душу.

— Я вас не понимаю, Иволгин, — сникшим голосом проговорил чужеземец. Недавно на линию приезжал Чернов, новый секратарь обкома; ему все пояснения давала Оксана Остаповна — жена директора. Она тоже инженер — пришла в цех и работает на вашем месте. Она теперь на линии хозяйка. На что вы надеетесь?

— Мистер Парсонс, вы умный человек, собираетесь написать книгу о России. И напишете — я верю в ваш талант. Читатель узнает много деталей о русском народе. Вон запись в вашем блокноте. «В газете четыре страницы, на первой — двадцать раз упомянуто имя Сталина». «Эк-ко», — удивится американец. Ведь он сызмальства не верит ни в Бога, ни в черта, а президента бранит на всех перекрестках!

И еще вы напишете: «Любимое слово русских «потом», а все станции на железных дорогах называются «Кипяток». Улыбнётся американец, скажет: «Азия!.. Дикари они, русские!..» А когда меня живописать станете, тут, наверное, все муки ада изобразите. И, конечно, Дарий у вас будет олицетворять новую Россию. Ишь, мол, к власти кого революция привела. И всё бы ничего, да вот беда: главного в вашей книге не будет.

Американец напрягся, нахохлился — так сытый кот, не желая сдвинуться с места, жмурится и щетинит шесть при виде занесённой над ним руки. Горька речь инженера, однако смирен американец — не перебьёт, не нарушит строя мыслей собеседника. Иволгин и всегда говорит сурово, но тем его речь и привлекает, — истина, как солнце, поднимается из-за частокола ядовитых слов. «Главного в вашей книге не будет... А что же главное? Ну, говори, инженер Иволгин!..»

— Вы подручного моего, Артёма Бунтарёва знаете? Он из деревни недавно. Бесхитростный, простодушный такой — его обманывать просто. Подлые людишки знают эту его слабость, не прочь и поездить на нём. Но вы могли и ум недюжинный в нем разглядеть, сметку цепкую. Опять же зол в труде — до ярости.

— Как же! Подручный ваш. Улыбка на лице — ровно дитя малое. Я ещё подумал: вот он — русский человек! Бери его голыми руками.

— Вот, вот. И я говорю: легковерен до наивного. Но заметьте: обманывать-то человека можно раз, два, много — три; а там и дитя малое раскусит, понимать научится. Доверчивость у нас, русских, не от слабости — от великой любви к человеку идёт. От веры нашей. Сами мы к обману не стремимся и той пагубной порчи в других долго не замечаем.

— Да, пожалуй, вы — народ покладистый, с вами легко дело делать. Я это заметил, мистер Иволгин, но где же тут искать силу? Легковерие, наивность — да это скорее признак слабости, а не силы!

Парсонс снова заговорил без помарок — так, словно он с детства живёт в России.

Иволгин мимо ушей пропустил замечание Парсонса; подогретый вином, увлечённый мыслью своей, он продолжал её развивать дальше.

— Вы хотите понять Россию? Артём Бунтарёв, Вася Колышкин, Шило Семён, Любовников... — все такие разные, если взять их порознь; у каждого своя слабость, недостаток, или, как у нас говорят, своя придурь. Человека гладкого, чистого, со всех сторон разумного у нас в России не ищите. Есть, конечно, да редки.

Больше таких — как Бунтарёв или Колышкин — озорник, жизнь у него сплошная трагедия, а из глаз смешинку не выгонишь, и никогда не знаешь, что выкинет в следующую минуту; или — Шило, великан, крикун, может так трахнуть кулачищем по столу Бурлака, что у того искры из глаз сыплются, — но заметьте, мистер Парсонс, запишите в свой блокнотик — в одном они становятся похожими, как близнецы-братья: ярость в них кипит святая; вашего первенства и вселенского чванства они не потерпят. И ничего родного не продадут: ни Чести, ни Отечества.

Да, да, — и Любовников; строптивый он, но подачку от Бурлака принимает, в иные моменты и он смирен бывает, в рот начальнику цеха глядит, а всё потому, что у него восемь иждивенцев и он единственный кормилец; ему трудно сносить грубости Бурлака, но молчит и терпит. Вы над ним смеётесь, потешаетесь и тоже, может быть, в блокнотик заметочки пишете: дескать, смотрите, вот он ваш хвалёный русский характер: то волком смотрит, а то зайцем на задних лапках стоит. Но только рано вы смеяться станете, мистер Парсонс. И механик Любовников, или Метр с шапкой на коньках, как беззлобно окрестили его острословы, — и он в подходящую минуту твёрже железа станет.

— Ясновидец вы, Дмитрий Владимирович! — раскинул руки на столе американец. — Любовников-то вместо Бурлака теперь — и посмотрели бы как должность справляет! Он с Дарием на равных говорит и на линии вашей все работы открыл. Дьявол в нём объявился!..

— А Бурлак?

— Кочнева заменил.

— Верно, верно — стал на место характер! — подхватил Иволгин. — Совесть всему основа. А совести русским людям не занимать. Нас только тогда понять можно, когда вы в душу к нам заглянете. Слух идёт, что в мире вашем, на западе, две теории в ход пущены: одна — брать нас силой, другая — взорвать изнутри, штыки наши, обращённые во внешний мир, вовнутрь обратить.

Ну, силой нас, пожалуй, никому не взять, а вот ум и душу замутить, на чувствах сыграть — в этой теории яда больше. Простота наша хоть и от силы идёт, но частенько слабостью для русского народа оборачивалась. Русскому человеку слово ласковое скажи, другом прикинься — он душу перед тобой и распахнёт, а ты туда сыпь и сыпь яду. Вот и сейчас — яду нам много сыплют. Особенно молодым. Молодо — зелено, молодого быстрее обмануть можно. Однако и молодые прозреют!

Иволгин поднялся, извинился и ушёл к столикам, где трудились официанты. А через минуту вернулся, сказал:

— Благодарю за честь. До свидания.

— Мы выйдем вместе. Эй, официант!..

— Не трудитесь. Я уплатил. Уговор был — магарыч.

Американец развёл руками, вспучил малиновые губы.

На улице инженер пожал американцу руку и скорым шагом устремился в сторону Волги. Американец долго смотрел ему вслед. И в мыслях его уже не являлась эффектная фраза: «Помешался на патриотизме».