Горячая верста

Распорядитель сильно картавил, он слова произносил на свой особый лад, старательно отчеканивал каждый слог, отчего могло показаться, что он артист, и играет на сцене роль иностранца. Он подходил то к одному артисту, то к другому, всем старался угодить, сказать тёплое дружеское слово.

Его приветливость была понятна металлургам: люди из совхоза души не чаяли в своих шефах. Рабочие «Молота» посылали в совхоз строительные материалы, металл, своими руками они сделали птицефабрику, помогли построить огромный свинарник. Человек с «Молота» чувствовал себя здесь, как дома.

Сзади всех с плащом и зонтиком на руке поспешал Бродов-старший. Он поручил свой жёлтый брюхатый чемодан Феликсу, тот с натугой волок за ним громоздкую поклажу. Следом тянулись остальные ребята.

Вышли из чёрной двери гостиницы и очутились в саду с прямыми аллеями, фонтанами, скульптурами. В глубине сада на почтительном расстоянии друг от друга стояли два особнячка с плоскими крышами, с белыми колоннами у входа. За ними ярко сверкала подступившая близко к гостинице вода.

— «Море металлургов», — пояснил распорядитель, видимо, никогда не бывший в Железногорске и не знавший, что это же море подступает и к городу металлургов. С наивной простотой он рассказал, что «море» создано здесь недавно и что вода в нём хоть и не солёная, но чистая. Море было всюду: прямо, налево, направо. Казалось, сад и коттеджи располагались на полуострове, вдававшимся в море «тёщиным языком». Солнечные лучи, отражённые морем и снегом, лежавшим на берегу, слепили глаза, воздух ласкал влажной прохладой.

— У вас есть две дамы, — остановился хозяин, собирая в кружок музыкантов. — Если не возражаете, — обратился он к Насте и к певице, которая шла с ней рядом, — мы вас поместим на втором этаже в большой комнате с балконом?..

Егору и Павлу Павловичу досталась комната с большим окном, с террасой, обвитой диким виноградом. Редкие листы его от мороза покраснели: луч солнца, пробившийся на террасу, походил на свет от красного фонаря.

— Ты, Егор, молодой, любопытный, — говорил Павел Павлович, занося в комнату баян и чемодан с реквизитом, — располагайся у окна и смотри на порт. А я вот здесь у стены.

Разложив багаж, он открыл форточку.

— Море-то, как правдашное! Прислушайся, Егор, — поёт море!..

Павел Павлович любил выражаться поэтическим слогом. Он говорил: «Я музыкант и во всём слышу музыку — особенно в словах». И о чём бы ни шла речь, он умел приподнять, возвысить предмет разговора и соединить слова в звонкую фразу, — говорил он не просто, не коротко, а с каким-то одухотворением, умел расцветить предмет, зажечь радугу.

Егор видел старого артиста всего лишь несколько раз, знал по отрывочным слухам, что когда-то он был вторым или третьим баяном в стране и помог Бродову Михаилу Михайловичу войти в искусство, но потом запил, и вот теперь Бродов по старой дружбе держит его при себе и даёт работу.

Егор успел заметить одну замечательную черту старого музыканта: его необычайную доброту, готовность всему поверить, всё объяснить и всему найти оправдание. От него не слышали резкого слова, недовольства, упрёка. Если кто «забурит», станет «драть» не ту ноту, он скажет добродушно: «Ладно, ладно, садовая голова — бывает».

Только в одном случае Павел Павлович хмурился и с видимой мукой склонялся над баяном — это, когда мелодия совсем забивалась «бродовской интерпретацией», и музыканты без смысла и толка надсаживали струны, дули в трубы. Но вот мелодия вновь оживала, и вместе с ней возвращался к жизни и Павел Павлович.

Иные говорили о его искусстве баяниста, но Егор его настоящей игры не слышал. Во всех номерах концерта он лишь аккомпанировал, вёл несложные партии во втором и третьем эшелоне, но сольных выступлений за ним не было. Однажды Егор хотел попросить его сыграть что-нибудь на досуге, но оказавшийся рядом музыкант, давно знавший Павла Павловича, сказал: «Не проси, он этого не любит».

Руководитель оркестра Бродов, когда в чём-нибудь затруднялся, отводил его в сторону и шептался с ним, — после каждой такой консультации Бродов веселел и приступал к делу смело, с уверенностью.

Нелюдим и непонятен был многим Павел Павлович, но тот, кто хоть раз слышал его вольную вдохновенную игру на баяне, проникался к нему чувством восхищения. Егор сердцем чуял в нём талант и с нетерпением ждал часа, когда и ему посчастливится услышать настоящую игру старого музыканта. Подсознательно в Егоре жила неистребимая тяга к талантливым людям. Впрочем, Павел Павлович сразу заприметил Егора и из числа других ребят из оркестра отличил. Теперь вот и желание изъявил поселиться вместе. Так и сказал Бродову: «Мы с Егором».

Репетиция предполагалась в средине дня, за несколько часов до концерта, и Бродов разрешил артистам отдохнуть, погулять по совхозу. Егор вышел из ресторана один и пошёл на приморскую площадь — туда, где ещё от старого села остался памятник Святому. Шёл по тихой улице и не смотрел по сторонам, думал свою думу.

Безотчётная меланхолия вселилась вдруг в него, и Егор ещё не понимал причин её и не осознавал самого факта перемены настроения, но если бы внимательный человек наблюдал его от момента посадки в автобус и до настоящей минуты, он бы без труда заметил, как часто, иногда без видимой причины сменяется его настроение. Бывает и так: в глазах блещет радость, смеётся он от души и громко, а то вдруг повесит голову, смотрит в одну точку.

Подойдя к памятнику, Егор осмотрел его, обошёл вокруг. Святой, склонив к нему непокрытую голову и выдвинув вперёд ногу, обутую в сандалии, напоминавшие формой русские лапти, словно бы приглашал взобраться к нему на пьедестал и постоять с ним вместе часок-другой, посмотреть на город...

Егор не стал разбирать надпись на пьедестале, — он машинально двинулся на шум прибоя и, увлекаемый смутным тревожным ожиданием, пошёл к морю. В голове теснились видения последних дней, и лица, лица... Они как бы привязаны к колесу и кружатся возле одного лица... Все другие, кроме этого одного лица в движении, они являются и пропадают, и нет у них формы, знакомых очертаний, только это лицо — её лицо, видится ему всё время, и только оно занимает его воображение. Глаза её черные, влажно блестящие манят, и зовут, и тянут, как магнит, яркие на белом лице, с огневыми искрами. «Я его песни люблю!» — сказала о Богомазове и одарила Егора взглядом. Долгим, значительным.

А потом она болтала с Феликсом. И с Папом много говорила. И смеялась много. То к одному повернётся, то к другому... Легко ей с ними. Егор машинально прибавлял шагу и смотрел вперёд, в сине-зелёную даль моря, и до слуха его отчётливо доносился крик чаек, и видел он, как они метались над кораблём, заходившим в порт.

И чайки, и море, и заходивший в порт корабль не в силах были разогнать видений, томивших его сердце. Тёмные на белом лице глаза и озорной окрик: «Ну, ты, парень!..» Был этот счастливый миг в жизни Егора и пропал, как пропадает радуга на небе. Вот теперь и дня такого не проходит, чтобы с Настей он не встречался, и всякие ей слова говорит, и слушает её, а теперь вот и в совхоз вместе приехали, а того звона в голосе не слышит, не скажет она ему со смехом: «Ну, ты, парень!..» Нет, не скажет!..

В другой раз ему чудится: там, у трубы, была Алёнка, а не Настя. Настоящая бедовая Алёнка. И лицом она, и умом не уступит Насте. Всё новое любит. Романтик! Вот теперь куда-то на север укатила! А что, если найти её. И на зло всему миру заставить полюбить себя!..

— Боже мой!— вздохнул глубоко Егор. И остановился, повернулся к морю. С противоположного берега со стороны Железногорска дул холодный низовичок, и волны вздымались ему навстречу.

5

Занавес открывался медленно, как в больших театрах, где не только люстры под высоченным куполом или увитые золотой вязью корзинки лож, но даже сам воздух, кажется, наполнен величием, ожиданием чего-то необычного — и люди, и блеск биноклей в ярусах бельэтажа только подчёркивают это величие, нагнетают волнение, которое к моменту открытия занавеса достигает наивысшей точки.

Егор стоит сзади оркестра на возвышении, точно он оратор, и сейчас будет говорить речь. Краем глаза он видит, как удаляется кромка занавеса и на него надвигается разноцветье одежды и золотой росписи лож; он бы рад посмотреть прямо перед собой и затем кинуть взор по сторонам, оглядеть публику, которую не отличишь от столичной, но взгляд его прикован к дрожащей над головами оркестрантов палочке дирижёра.

Егор однажды имел неосторожность проговориться, что в школьном оркестре был ударником; Бродов тут же засадил его за барабан. И вот Егор смотрит на дирижёрскую палочку. По первому взлёту её он должен со всего размаху ударить по большому барабану и потом бить и бить по всем маленьким барабанам, колотить по медным тарелкам, дёргать за ниточки колокольчиков. Нервы его напряжены, он до боли в глазах смотрит на чёрную палочку, он уже не видит публику, не слышит запахи духов; ему порой кажется, что нужный момент он пропустил, и тогда на спине его появляется испарина, рука вздрагивает, готовая грохнуть по барабану, но тут он видит, что кромка занавеса ещё ползёт к краю сцены, — следовательно, не мог ещё маэстро начинать концерт. Дирижёр держит палочку над головами ребят и смотрит на Егора; он будто бы даже улыбается, словно хочет сказать: не трусь, старина, нам ведь не впервой! Палочка в руке хоть и подрагивает, но сам Михаил Михайлович спокоен.

Егору помогает спокойствие дирижёра. Михаил Михайлович смотрит на музыкантов весело — ждёт от них хорошей работы. Он на репетициях говорит: «Надо преодолеть барьер робости. Робость вообще мешает человеку, она как сварливая бабка: то не тронь, это не моги. А как же быть, если тебе хочется?.. Я буду себе позволять: если хочу, так хочу. Нужно жить по принципу, если нельзя, но тебе очень хочется— протяни руку и она сама возьмёт. Ты ничего не возьмёшь, если не протянешь руку. Тебе ничего не дадут, если ты не будешь брать. Не берёт тот, кто робеет».

Но стоп: занавес, колыхнувшись волной, замер. Взмах палочки, и Егор, памятуя наставления дирижёра не жалеть сил для первых ударов, с размаху опустил на кожу барабана синтетический набалдашник, и тут же в раскаты грома вплёл режущий звук медных тарелок. Скорее чутьём, чем ухом, уловил первые звуки труб, скрипок, кларнетов, подладился к такту и стал размеренно, но по-прежнему сильно греметь своим сверкающим в лучах прожекторов ударным агрегатом; он отклонял голову то в одну сторону, то в другую — всё по сценарию дирижера, — и улыбался в зал, прищёлкивал языком, картинно взмахивал над главным барабаном набалдашником...

Обязанности его были несложны, но тяжелы по физической нагрузке, — и, главное, не давали возможности сосредоточиться, посмотреть, как реагирует зал, видеть товарищей по оркестру, — наконец, прислушаться к звучанию оркестра. Нет, он должен был извлекать громы и молнии из своего агрегата. И Егор извлекал их. Слышал, как забивает мелодию, утопляет всё в громе и шуме, — и сбавлял ярость ударов, но тут видел обращенные к нему конвульсивные взмахи дирижёра: «Громче, громче, громче!..» И Егор наращивал гром.

Исполнялась русская народная песня «Вдоль по улице». Пели все. Играли и пели. В центре оркестра стояла певица. Она была в чёрном длинном казакине, похожем на старомодный сюртук, в белых расклешённых книзу брючках и прозрачных «хрустальных» туфельках: наряд, устроенный по замыслу Михаила Михайловича. Она стояла на небольшом возвышении и покачивалась вместе со всеми из стороны в сторону. Голос её почти не был слышен. Только в редкие мгновения, когда оркестр примолкал, её нежный дискант прорывался точно из клетки, но тотчас же замирал, прихлопнутый рёвом грубы или раскатом барабанного грома.

Приближался самый ответственный для Егора момент: коронный «финт» Бродовского сценария — Егор должен был оставить свой агрегат и в наступившей вдруг тишине исполнить одну лишь музыкальную фразу: «Да ты постой, постой, красавица моя...» — исполнить естественно, по-народному, как поют эту песню где-нибудь в деревне, в застолье, как пели её в былые времена наши предки.

Он ещё там, в Железногорске, при последнем прослушивании бродовского ансамбля авторитетной комиссией очень волновался и не верил, что «коронный номер» пропустят, но комиссия осталась довольна. Егор видел, как улыбались члены комиссии и, перебрасываясь друг с другом замечаниями, согласно кивали головой. Но там — репетиция, а здесь — сцена, зритель. «А вдруг голос сорвётся и я пущу петуха?..» — думал Егор, проникаясь все большей тревогой.

И вот этот момент наступил. Егор сбегает с возвышения, подходит к краю сцены; оркестр вдруг смолкает, и в наступившей тишине Егор на высокой ноте поет:

Да ты посто-ой, посто-ой, красавица моя!

Дозволь наглядеться, радость, на тебя.

Лаптев заметил — он не мог не заметить, — как оживился зал, подался ему навстречу, — казалось, театр охнул от изумления, от неожиданной встречи с песней, — с той нежной, раздумчивой мелодией, в которой отцы и матери наши изливали мечту о гордой прекрасной любви, в которой жила и трепетала душа народа.

Жест дирижёра вернул Егора на место, и в следующее же мгновение оглушительный рёв оркестра раздался под куполом театра. Песня, ожившая на один счастливый миг, была вновь задавлена водопадом звуков и, едва узнаваемая, слабо и беспомощно билась под нещадными взмахами палочки дирижера.

Концерт продолжался в том же духе. Первые ряды, состоявшие из пожилых и почтенных людей, ничем не выражали своего отношения к игре музыкантов, — они только оживились во время выхода Егора, но уже через тридцать — сорок минут, очевидно, не находя в концерте ничего для себя интересного, стали переговариваться друг с другом, при этом музыканты не могли не видеть их недовольных лиц; Егор, как ему казалось, даже слышал раздражённые реплики.

Особенно недовольны были прокатчики. Их в зале было человек тридцать, они прибыли на концерт из профилактория и теперь испытывали перед рабочими совхоза неловкость за свой оркестр. Один из них, очевидно, подвыпивший, во время объявления очередного номера, неумеренно громко сказал соседу: «Да что они, сдурели, что ли? Лупят, как оглашённые!» В ближайших рядах раздались смешки, заёрзали.

Иначе реагировала на концерт сгрудившаяся в бельэтаже и на балконах молодёжь. Ей будто даже нравился концерт; некоторые из них шумно выражали своё удовольствие — Бродов после каждого номера им низко кланялся и смотрел больше всего в их сторону, и оттого реакция ребят проявлялась ещё более бурно.

Особенно много было молодых людей, школьников на галёрке, на высоких боковых балконах, — оттого казалось, что концерт нравится всем зрителям, аплодирует артистам весь театр, и это последнее обстоятельство воодушевляло дирижёра, и он, во время минутных перерывов, когда один номер сменялся другим, успевал сказать артистам: «Хорошо принимают! А?..» Но на артистов волной холодной воды накатывалось нерасположение основной массы зрителей. Особенно ясно и отчётливо воспринимал реакцию зрителей Павел Павлович — опытный и чуткий музыкант, научившийся за многие годы работы в театре точно распознавать настроение слушателей.

Концерт длился больше двух часов. А когда кончился, в зале не было и половины людей. Оставшиеся лениво аплодировали, и даже шумливые молодые люди под конец выдохлись и почти не хлопали.

Занавес закрылся, а Бродов ещё некоторое время стоял со склонённой на грудь головой. Он ждал, когда занавес вновь победно распахнётся перед ним, но зал умолк окончательно, и у механика сцены не было повода вновь представлять артистов зрителям.

6

В гостиницу возвращались молча, словно шли на кладбище. Бродова-старшего не было, его пригласил директор совхоза, шли одни.

Егор высматривал среди артистов Настю, Феликса, но их тоже не было. Как узнал он позже, их тоже пригласил к себе на ужин директор совхоза. Артистам же накрыли стол в гостинице. Там их ожидал председатель совхозного комитета профсоюзов.

Егор шёл сзади старого музыканта и слышал, как к нему обращалась певица-девушка в шубке из голубой белки, в оренбургском пуховом платке. На заводе она работала в складе готовой продукции крановщицей.

— Пал Палыч, я сегодня пела ужасно — подвела вас, — говорила она. В её словах слышались и вопрос, и надежда, что старый музыкант её разуверит.

— Нет, это мы играли ужасно. А вот он!.. — Павел Павлович кивнул на Егора:— Он играл превосходно!..

Павел Павлович мог бы сказать ещё: «И Бродов дирижировал отлично», но этого старый музыкант не сказал, он щадил авторитет своего приятеля.

Егор, улыбнувшись, возразил: — Михаил Михайлович недоволен, считает, что я слабо молотил свиную кожу и тарелки.

— Я с опаской посматривал на твои колотушки: а что, думал, как он промахнётся да засветит мне по голове?..

Девушка молчала; она и в самом деле полагала, что во всём виновата одна она. Подхватив за руку старого музыканта, горячо заговорила: — Щадите вы меня, Павел Павлович, а я-то знаю: голос у меня глухой, — никакого «современного бархата», как говорит Михаил Михайлович, нету, а если и есть немного этого самого... «бархата», так не везде он в моде.

«Что верно, то верно, — думал Хуторков. — Кое-где на западе микрофонные певицы с «характерной» хрипотцой вошли в моду, заполонили все сцены театров и концертных залов. Но у нас народ, особенно здесь, в глубине России, может принять не моду на искусство, а искусство подлинное, песню натуральную. Михаил Михайлович слишком увлёкся модой».

Девушка точно подслушала мысли старого музыканта. В отчаянии проговорила: — Ну, положим, Михаил Михайлович ошибся, он не учёл вкусов здешних зрителей, но мы-то зачем так безропотно с ним соглашаемся?..

Другие музыканты шли молча. Казалось, они ни о чём не думали. Все знали, что провалились, но понимали также и безвыходность своего положения. Поправить дело они не могли. Новую концертную программу сделать не легче, чем построить дом: нужны месяцы тренировок, спевок, репетиций. Эти слова часто говорил Павел Павлович. Сейчас многие хотели бы услышать мнение старого музыканта, но Павел Павлович молчит, он никогда не судит Бродова, своего старого товарища, хотя все видят, тяжело ему повиноваться палочке дирижёра.

Молча, как и все товарищи по оркестру, шёл домой Егор Лаптев. От ужина он отказался, взял у Павла Павловича баян, завернул к себе в домик. Настроение у него было ужасное. Он теперь клял себя за безропотное подчинение дирижёру, — мог бы и придержать свои дурацкие колотушки. И его сольная фраза казалась ему бессмысленной и нелепой. Он не видел в этот момент лица Насти, он был уверен: Настя поморщилась, может быть, отвернулась. Ей, конечно же, было совестно и за свой родной заводской ансамбль, за него, Егора. Потому она и не подошла к нему после концерта. «А может быть...» — больно ударила Егора догадка: «Они с Феликсом... ушли с концерта? Гуляли, смеялись над ним?..»

Догадка показалась настолько реальной, что он поверил в неё. В голове противно, нудно зашумело.

Тем временем Феликс, Пап, Настя и ещё несколько прокатчиков возвращались с квартиры директора совхоза домой. Пап и Феликс были навеселе, и в те минуты, когда Настя отставала или уходила вперёд с прокатчиками, обсуждали свои дела. Впрочем, Феликс только слушал. Говорил Пап:

— С «Молнией» получился блеск! Я отснял её и уже проявил. Завтра катану в Москву, а послезавтра в Министерстве соберётся консультативный совет. Будут обсуждать фоминский проект конвейера. Твоя «Молния» ударит в точку. Ты потом узнаешь, как это будет сделано.

— Как бы нам не переборщить, — с тревогой заметил Феликс.

— Совет узкий, секретный, — соврал Пап. — Спи спокойно. Пап — ювелир, он знает своё дело.

К коттеджам подошли часу в одиннадцатом: на небе светила луна, и крупно сияли звёзды. Спать никому не хотелось. Феликс, увидев во дворе Настю, стоявшую с прокатчиками, позвал её к себе в комнату. Он ни на минуту не забывал программы, заданной ему Папом, и выслеживал Настю на каждом шагу.

Настя ничего не подозревала, его внимание к ней она объясняла тем, что в последние дни они больше занимаются делами стана, и Феликс, хоть и с оговорками, но поддерживает её начинания.

Настя села в кресло у окна. Сам он придвинул к окну второе кресло, сел напротив. Неяркая лампа торшера обливала их голубым светом, в комнату проникал глухой, затаенно-могучий шум моря.

Феликс близко-близко придвинулся к Насте, дружелюбно и ласково смотрел в её печальные глаза и ждал, что она скажет. Но Настя молчала. Феликс положил ей руки на колени, — и Настя вздрогнула, отстранилась. А Феликс, подвинувшись к ней ближе, тихо проговорил:

— Дурашка! Ну чего испугалась? Не можешь победить проклятые условности.

Настя густо покраснела, решительно отстранилась. Их отношения с Феликсом были всегда дружескими, и его фривольность озадачила девушку.

— Ты сегодня много выпил, — сказала она с укором и поднялась, встала у окна. Он подошёл к ней, положил руки на её открытые плечи и крепко сжал их. Настя и на этот раз попыталась отстраниться, но теперь её усилие было слабым, и Феликс удержал занятые позиции. Настя подумала: «Сейчас отпустит руки, и на плечах отпечатаются пальцы». И ещё она подумала: «Напрасно надела открытое платье».

— Переживаешь? — спросил Феликс.

— Кто, я?.. А почему я должна переживать?.. — настороженно спросила Настя.

— За них, за артистов. Как сговорились все — постные морды, молчат как сычи. Особенно, эти... умники!..

Феликс кивнул в сторону соседнего особняка, в котором жили Павел Павлович, Егор и другие ребята. Комната старого музыканта и Егора была напротив комнаты Феликса. Настя, взглянув в их сторону, увидела в раскрытом окне силуэт Егора. Он наливал чай и о чём-то говорил со своим соседом. Настя сжалась от смущения и страха, резко отстранила от себя Феликса. Ей стало неловко от сознания, что Егор и Павел Павлович видят её с Феликсом.

— Ну что ты льнёшь ко мне... как репей! — сказала с раздражением.

Феликс сел в кресло, вскинул ногу на ногу, надул свои малиновые пухлые губы.

Потом вдруг порывисто встал.

— Пойдём гулять! А? — Настя обрадовалась возможности уйти из комнаты, очутиться на улице, развеять невесёлые думы. Она переживала за ансамбль, за Егора, за его первое и неудачное выступление на сцене.

Через минуту они шли по мокрому снегу прибрежной полосы, по ребристому тугому песку, отливавшему в свете луны тёмной и сырой синевой. Настя шла, почти не слушая болтовню Феликса.

А он то и дело возвращался к артистам, хвалил концерт.

— Певица была хороша. И вид у неё эффектный, этакий античный бюст и расклешённый казакин, — повернётся, а полы казакина, точно крылья бабочки, вспорхнут и опустятся. Туфельки сверкают в лучах огней, — нет, что бы там ни говорили, а папахен знает психологию людей. Он знает, что оттенить в женщине и чем поразить толпу.

— А по-моему, они провалились.

— Чепуха! — возвысил он голос. — Этот старик, Павел Павлович, гнусную клевету распространяет, а вы ему верите. Провалились, провалились!.. И артисты носы повесили. Да мне на их постные морды смотреть противно. Ну — да, уходил зритель во время концерта. Что ж с этого! Ты бы посмотрела, кто уходил. К буфетной стойке тянулись. Они везде одинаковы, эти доживающие век мастодонты. Они от всего, что нам молодым, нравится, нос воротят. То не так, это не по ихнему. Им бы «шумел камыш» только петь да «бродягу» байкальского. А молодёжь хлопала. Я же видел — хлопала! На песчаной косе остановились. Настя стояла, закинув назад голову, зажмурив глаза. С моря тугой волной шёл влажный южный воздух. Где-то совсем рядом, у самых ног, шуршали под водой песчинки — будто бы запоздалые чайки кричали в небе или то в совхозном порту раздавался лязг железа; Насте было хорошо стоять и приятно слушать Феликса. Положим, стариков он честит понапрасну, но что-то есть в его словах и от правды. Слушая его, она успокаивалась.

Феликс взял её за талию. Привлёк к себе. Настя упёрлась ему локтями в грудь, но совсем не отстранялась. В голове её шумело только что выпитое на ужине у директора вино, прохладная свежесть ночи и умиротворяющий, навевающий сон плеск волн — всё томило и расслабляло.

— Настя!.. Не кажется ли тебе... Ну что мы с тобой... созданы друг для друга?..

— Нет, — качнула она головой, — не кажется.

— Почему?

— Потому что между нами нет любви.

Настя с усилием высвободилась из его рук и подошла ближе к берегу. Она поняла ответственность момента и почувствовала, как Феликс чужд ей, как он ей не нужен и неприятен. Пожалела, что пошла с ним на прогулку и подумала: «Надо быстрее возвращаться».

И сказала:

— Мы, кажется, далеко зашли.

— Настя! — удержал её Феликс. — Я не умею говорить слова любви, — ты их от меня не требуй. Но знай раз и навсегда: я без тебя не могу жить. Мы должны быть вместе!..

Девушка подошла к воде, задумалась. У ног её покорно ворчало море.

Если волна была больше обыкновенной, то шумливая галька отбивала глухую барабанную дробь, напоминая Насте только что отгремевший концерт и жидкие хлопки зрителей. Даль моря светилась серебряной рябью. Ветер внезапно стих, словно испугавшись происходящей тут сцены.

К ней сзади неожиданно подошёл Феликс и крепким, сильным объятием сжал её талию, стал целовать шею, щеки... Девушка попыталась высвободиться, но Феликс сдавил её ещё сильнее, прижался щекой к уху. И тогда Настя, что было мочи, толкнула его. И рванулась так, что Феликс, потянувшись за ней, припал на колено, протянул к ней руки. Как раз в этот момент из темноты выступил Егор Лаптев.

— Репетируете сцену любви? — сказал он, оглядывая то Настю, то Феликса, стоявшего перед ней на коленях.

Молодые люди молчали. И тогда Егор, свернув на свою тропинку, глухо проговорил:

— Я помешал. Извините.

И исчез в темноте.

Феликс и Настя возвращались берегом моря, держась поодаль друг от друга и молчали. Феликс молчал, удручённый смутным предчувствием крушения своих планов. Настя пыталась разобраться во всём, что с ней произошло. Во всём она винила прежде всего себя, свою бесшабашность и простоту. Незачем было идти на прогулку.

И ещё она подумала, что в их отношениях с Феликсом произошла какая-то перемена. «Уж не забрал ли он в голову серьёзные виды на меня?..»

Потом она мысленно себя оправдывала. С Феликсом они давно приятели. Прежде их отношения с ним были просты и естественны: возраст у них один, он красив, умён, с ним всегда интересно. Бывало, когда они вместе идут по городу или катаются на коньках, все смотрят и завидуют им. Феликс был иногда развязен сверх меры, циничен, — он однажды показал ей шариковую ручку — в ней была миниатюрная кинолента со стриптизом: Настя бросила ручку на камень и разбила её. Феликс сказал: «Ты не современна». И Настя потом долго думала над смыслом этих слов. Он всё время говорил о глупости традиций и условностей, повторял, как афоризм: «Всё естественное не стыдно». «Так, может, прав Феликс?..» — думала не однажды Настя.

На стане его часто видел дедушка. Заметил неравнодушие к Насте. Присмотрелся к нему повнимательнее. Однажды сказал:

— Попрыгунчик.

Настя тогда смеялась: дедову неприязнь к парню объяснила случайным и нелепым выпадом Феликса против станов-гигантов. И ещё подумала: старики не терпят инакомыслящих. Не терпят. Тогда её симпатии склонялись к Феликсу...

Порой возникали смутные тревожные вопросы: Что же в нём дурного — где кроется зло?.. Уж не вольность ли выражений надо принимать за порок? Не цинизм ли?.. Может, та ручка с пикантным сюжетом?.. Или его напускная небрежность, демонстративный бунт против стыдливости и совести, стремление к обнажённости отношений с женщиной?.. Его подчёркнутая резкость?..

И только сегодня Настя вполне оправдала дедушкину неприязнь к Феликсу. И ещё поняла: у них с Феликсом не только взаимной любви, но даже простой человеческой дружбы не может быть.

В мысленном диалоге с собой Настя подводила итог своих отношений с Феликсом и внутренним чутьём понимала, что настала пора это сделать. Она ещё не могла толком объяснить, но сердцем чувствовала наступление другого, важного, может быть, самого важного периода в своей жизни. Она ещё не могла себе признаться, что любит Егора, но знала: появление на горизонте Егора многое изменило в её жизни. У неё появилось стойкое, никогда не проходящее желание видеть его; она помимо своей воли и часто, не замечая того, стала тщательнее прибирать волосы, критически переоценивать всю свою одежду. Возникшее у неё вдруг желание пересмотреть отношения с Феликсом она тоже относила к факту появления Егора Лаптева.

Впрочем, если бы её спросили: любит ли она Егора, она бы искренне удивилась такому вопросу и, конечно же, ответила бы отрицательно.

7

Егор, свернувший на свою тропинку после неприятной, нелепой и, как ему казалось, унизившей его встречи с Феликсом и Настей, вскоре увидел впереди себя силуэт какого-то дерева, подошёл к нему, обнял ствол руками, и так, прижавшись к шершавой коре щекой, стоял пять, десять минут, а может быть, целый час. Слышал, как гулко стучит сердце, — и не пытался себя утешить и как-нибудь сгладить, смягчить удар. Он этот удар получил по заслугам. У него не было даже малейшего повода для своих несбыточных притязаний. Именно несбыточных! Как же иначе можно назвать его посягательство на внимание, на дружбу и даже на любовь Насти?.. Забрал в голову чёрт знает какие мысли!..

Настя была в ссоре с Феликсом и раз-другой оказала Егору предпочтение, выказала чувства участия, уважения, — наконец, дела у них общие: забота о стане, идея письма в газету... Настя вела себя, как товарищ, как равный с равным. А когда на танцах сидела с ним и не хотела танцевать с Феликсом, и даже проводить себя позволила только Егору, — так этим Настя хотела уязвить Феликса. Гуляла с Егором, а думала о Феликсе. Как же он тогда не сообразил!

Вот этого последнего Егор не мог себе простить. Мысль о том, что Настя его не любила, не однажды являлась ему и ранее, но то, что его дурачили, водили за нос, как глупого мальчишку, — эта мысль была для него и новой и оскорбительной.

Хрустальный дворец, который он возводил в своих мечтах в последние дни — и уж возвёл высоко, под самую крышу, вдруг рухнул в одно мгновение. В отчаянье он спрашивал себя: можно ли вот так, одним ударом обезоружить человека?.. Можно ли в один миг лишить всего — интереса к делу, к людям?

Егор задавал себе эти вопросы и каким-то далёким, неземным и будто бы не своим чувством поднимал из глубин души силы, зовущие к жизни. «Ты должен не только жить, но и победить, — говорили эти силы. — Ты им докажешь, какой ты человек!..»

Вся прошлая жизнь казалась Егору ошибкой, дурным сном. Поделом смеялся над ним Феликс, говорил: «Егор кочергой шурует...» Именно шурует. Именно кочергой. Феликс не придумывал и не сочинял. Егор выполнял грубую, чёрную работу. Там ни ума не надо, ни искусства. «Круглое катай, квадратное таскай» — так и это. И как это могло случиться, что на такое попал он, а не кто-нибудь другой?..

Феликс и дружбу-то вёл с ним как-то необычно, не по-людски, Он словно одаривал Егора своим вниманием. Как бы говорил: «Дружба дружбой, а ты своё место не забывай. Гусь свинье не товарищ». «А и в самом деле! — рассуждал Егор, стараясь быть объективным — Феликс человек иной среды, иного плана, — у него и путь в жизни иной, чем у Егора. Пройдёт пять-десять лет и Феликс сменит на посту директора института брата своего Вадима или здесь, на заводе, станет главным инженером, а Егор... оператор стана. У каждого своя жизнь, своя дорога! И Настин путь такой же, как у Феликса. Неужели Настя, выбирая себе спутника жизни, учитывает всё это?»

Егор улыбнулся своим мыслям и оттолкнулся от дерева. Подошёл к воде и носком туфли коснулся набежавшего пенного гребня волны. Настя теперь казалась ему обыкновенной, такой, как все. В одну минуту он сбросил с неё ореол чего-то большого и возвышенного. Он вновь подумал об Алёнке — на этот раз серьёзно с каким-то близким родным чувством. Вот бы её увидеть, найти её и подать ей руку, сказать: «Я долго искал тебя, Алёнка. Вот тебе моя рука, я тоже романтик».

Казалось, ему удалось расправиться с Настей. Стал приходить в себя, успокаиваться. Он шёл по берегу возле самой воды, гулко шлёпая по мокрому песку. И думал о том, как он скоро начнёт новую жизнь. Конечно же, «пику» он бросит. Перейдет на пульт. Если даже и новый прибор откажет, он всё равно заявит отцу: «На пульт или совсем уйду». И бухать в барабан, и петь одну-единственную музыкальную фразу не станет. Он смутно представлял себя в новой яркой жизни, окружёным друзьями и почитателями. И невольно, сам того не желая, возвращался мысленно к Насте, рисовал в воображении картины счастливой иной жизни. И видел, как она идёт к нему навстречу, и улыбается, и говорит, как тогда, во время их первой встречи.

Гостиница была далеко, огни её едва различались. Егор повернулся и скорым, уверенным шагом устремился к городу. Боль сердца утихала, и внутри образовывалась пустота. Шагалось Егору легко: он знал, как бы ни складывалась его жизнь в прошлом, к старому возврата нет. Он ещё не знал, что будет делать завтра, но крепко верил, что от него зависит, кем он станет и чего добьётся.