Радуга просится в дом
Однажды к ней явился Павел Николаевич. Встал в дверях приёмной, фамильярно кивнул.
— А я к вам. Можно?..
Снежно-белая рубашка преобразила Белова; на этот раз он показался Кате совсем молодым, почти парнем.
Взглянул на кабинет декана.
— У себя?
— Нет. В отпуске.
Белов досадливо покачал головой:
— Ая-яй-яй!
— Зачем вам декан?
Павел Николаевич подсел к столу.
— Есть у меня, Катя, сестра в Москве. Её муж литератор, солидный человек, но с дочкой у них не ладится: в третий раз пытается поступить в институт и срывается. Столичный институт, большой наплыв.
— Ага, вы хотите составить племяннице протекцию, стать героем фельетона?.. Ладно уж, присылайте вашу москвичку! Я, конечно, не декан, однако помогу ей готовиться. Как её зовут?
— Майя Златогорова.
— Если вы позволите, я поселю её в своей комнате. Нас трое, а комната рассчитана на четверых.
— Хорошо! — сказал Павел Николаевич. — Но только уговор: помогайте в пределах дозволенного. Не берите грех на душу. Идёт?..
Катя кивнула головой.
Белов ушёл, а Катя ещё долго смотрела ему вслед. Ей стало хорошо и приятно. Она уже не казалась себе такой одинокой.
7
В день приезда племянницы Павел позвонил Кате.
— Сегодня приезжает Майя. У вас нет желания поехать со мной на аэродром?
— Я... пожалуйста. Поеду.
В трубке был треск, и Катя не разобрала слов, которые затем сказал ей Белов. Только запомнила время прилёта. Шесть часов вечера. И ещё расслышала: «В пять приеду в институт».
В автобусе сидели у окна. Шоссе, вымытое дождём, блестело, как полированное. Потом пересели на трамвай, потом снова на автобус. Было тесно, Катя протиснулась внутрь, а Белов висел на подножке «А как же будем ехать с аэродрома?.. Тоже вот так?..» И она представила, как Майя — расфранчённая москвичка, дочь «солидного литератора» будет трястись на подножке.
Катины кавалеры в подобных случаях брали такси. Катя и сама бы могла взять такси — на последние, студенческие, но ей, конечно, было неудобно. И она опять думала о Павле Николаевиче, о том, как ему, должно быть, трудно живётся без постоянной зарплаты, на редкие литераторские заработки.
За полчаса до прибытия самолёта зашли в ресторан. Белов рассказывал весёлые истории, анекдоты. Невольно ей вспомнились её прежние знакомые: они тоже рассказывали анекдоты, но в них нередко содержалась откровенная пошлость. Слушать их было небезопасно.
Теперь же, наблюдая за Павлом Николаевичем, за тем, как просто и естественно он себя ведёт, как умно, изящно говорит, Катя с чувством неловкости вспоминала прежних знакомых. «Лучше быть одной, — думала она, — чем с этими...»
— Вы чем-то озабочены? — спросил Павел Николаевич.
— Нет, нет. Ничем.
— Общество старого, женатого человека вас не компрометирует?
— Что вы! Мне с вами хорошо, — простодушно призналась Катя.
Она поставила перед собой бокал, а Павел Николаевич, предупреждая её желание, налил в него шипучий лимонад.
Девушка кивком головы поблагодарила. Раздался гул моторов в воздухе. Они вышли на перрон и, как все ожидавшие появления самолёта, стали смотреть в небо. Павел Николаевич коснулся Катиного локтя, сказал:
— Не знаю, как мне вас благодарить. Вы такую мне оказали услугу!
— Рано благодарить, Павел Николаевич. Дело ещё не сделано.
— Не о том речь. Я о вашем замечании. Кажется, я действительно обеднил язык Горбенко. Говорит так, будто учитель он или конторщик. Я, Катя, всю ночь тогда не мог заснуть. Нет, вы молодец! Вы удивительно чуткая к языку. Вот уж действительно, что подметит читатель, не заметит и критик. Я бы хотел, чтобы вы всегда были моей первой читательницей.
— Вы преувеличиваете мои способности.
— Посмотрели бы рукопись! Всю исчёркал. Начисто перекроил речь Горбенко.
— Исчерканную рукопись понесёте в редакцию?
— Не понесу. Буду работать и работать. Я, Катенька, оказывается, плохо знаю украинский язык. Поеду в деревню — послушаю колхозников. Полезу в шахту, в бригаду — я ведь уже работал в шахте. Мне не впервой.
— Но ведь вы переводчик, а не автор.
— Э-э, Катенька, переводчик обязан улучшать оригинал, а не ухудшать. А, кроме того, знание народной речи поможет мне в моей будущей работе.
Катя недоумевала: она не могла понять, шутит Павел Николаевич или говорит серьёзно. Втайне она бы хотела, чтобы то, что говорит Белов, была правда. Ей была приятна мысль, что именно она помогла Павлу Николаевичу увидеть слабое место в его такой важной работе.
Катя спросила:
— Вы всегда работаете так трудно и мучительно?
Теперь она и говорить старалась литературно.
— Как же иначе! Писательский труд каторжный. Если, конечно, относиться к делу добросовестно.
— Потому-то, Павел Николаевич, ваши книги так интересны. Я ещё в колхозе читала повесть о шахтёрах. А здесь, в институте, вас читают все студенты.
Белов, как всякий человек творческого труда, жадно ловил каждое слово, характеризующее его работу. Отзывов, подобных Катиному, он слышал много, случалось слышать и более лестные, но то, что сказала бесхитростная девушка, было для него вдвойне дорого.
Катя была для него представителем молодёжи, той среды, мнением которой он особенно дорожил. И хотя он понимал, что Катя — это ещё не вся молодёжь, что её суждения могут быть ограничены, а иногда и попросту неверны, однако он благодарил её уже за то, что девушка говорила с ним искренне.
Как-то незаметно для себя Белов проникся уважением к Кате, поверил в её хороший литературный вкус. Она мало говорила о его книгах, но всё, что сказала, было отмечено мыслью, тонким наблюдением. Павел Николаевич хотел, чтобы Катя говорила чаще о его книгах, особенно о последней, о переводе, который она лучше всего знала. Как художнику честному и взыскательному ему нужен был судья, и судья беспристрастный.
Посадочная полоса была занята, и самолёт отослали на второй круг.
Белов и Катя стояли на перроне у металлического заборчика. Белов думал о братьях-писателях, товарищах по Союзу, и представлял, как бы каждый из них по его просьбе отозвался на его рукопись. Домосед Конашенков, не выезжающий годами дальше пригородного совхоза, прочёл бы десяток страниц в начале, десяток в середине, столько же в конце — изрёк бы: «Печатайте! Оригинальная вещь!..»
Он никому не делал замечаний по двум причинам. Во-первых, талант творит по своим законам и всякое вмешательство извне лишь нарушает строй вещи (так он говорит редакторам, пытающимся критиковать недостатки его собственных произведений). Во-вторых, и это, пожалуй, самое главное, не делай плохо ни ближнему, ни дальнему, ибо даже самый дальний может достать тебя и сделать тебе плохо в тот момент, когда ты меньше всего этого хотел бы.
Другой писатель, Александр Воронухин, надолго бы задержал роман. Он, кажется, только и ждёт того, чтобы брат-писатель дал ему на отзыв новоиспечённую вещь. Подобно раковине моллюска, он захлопывает в своих объятиях рукопись, обволакивает её тысячью пометок, а когда настанет время её возвратить, будет долго и нудно говорить о достоинствах вещи и недостатках.
Начинает всегда с похвалы: «Тебе, мой друг, удаются подобные вещи, ох, как ты смачно их изображаешь!.. Помнится, в своём первом рассказе... Да, да, кажется, в первом... ты так их вылепил — ну стоят, словно живые. Тут же ты, братец, оплошал. Ну вот... вот... что за ходульная фраза?» И он начинал «ловить блох». Карандаш его прыгал по строчкам, кончик пальца белел от напряжения. Вырваться из его объятий — нелёгкая задача.
Но и Воронухин покажется ангелом в сравнении с корифеем местной литературы Порфирием Саблиным. Порфирий, как и все крупные люди, благодушен. Он читает рукопись с ходу, тут же, как только его попросят. Саблин читает быстро, он может в час «прохватить» сотню страниц. И прочитает не как-нибудь, а со вниманием, страницу за страницей.
И хоть взор его бежит по тексту с угла на угол, но от его слезящихся, вечно воспалённых глаз не укроется ни один мимолётный персонаж. Пока Саблин читает, лицо его не выражает ничего. Но едва он кончит рукопись, а глаза скользнут по лицу страждущего автора, все его конечности — от носа до пальцев — обнаруживают такое волнение, словно в последних словах повести он узнал о гибели близкого человека.
С трудом он произносит первое междометие: «Да...». И затем в разных вариациях повторит его несколько раз: «М-да-а», «Да-да», «А-да-а...» И по мере того, как он таким образом берёт разгон, лицо его становится вначале розовым, затем красным, а потом пунцовым. Но в тот миг, когда вы ожидаете первое связное суждение, он вдруг откинет в сторону голову, прищёлкнет языком и выпалит: «Черт знает что! Не понимаю тенденций нынешней литературы. Не тебя, старик! Ты ясен. Тенденций! — вот чего не могу уразуметь. Куда идём, куда заворачиваем?.. Стендаль на одной странице давал портрет эпохи, а мы только и знаем: «Он сказал, она сказала, он пошёл, она пошла...» Толчём в ступе воду!..»
Тут он по обыкновению делает перерыв, но только для того, чтобы справиться с приступом волнения. Склонённая набок голова дробно покачивается, точно Саблин захватил зубами гвоздь и силится его выдернуть.
— Эп-эп... Эп-пигоны, черт бы нас побрал!.. Копируем друг друга, сдираем нещадно, а до остального — трын-трава. Что скажут о нас, что подумают потомки! Н-н-никому нет дела! — Саблин ругает не автора, а себя, всех писателей-современников. Прочитанную вещь он забывает, она служит ему толчком, поводом для длинного и страстного монолога «О литературном мелководье, холодном штампе, о волнах какого-то неслыханного меркантилизма». Кончает он всегда буйно, неистово. Мучительно «дёргая гвозди», багровея до последней крайности, он поднимает кверху кулаки и кричит: «Т-т-олкуем о месте литературы в жизни! Где оно, наше место? В драке!.. Дай по морде реализму или признанному гению, тогда тебя услышат, о тебе скажут: «Новатор!».
О племяннице Белов не думал. Вспомнил о ней, когда в небе появился самолёт.
— Летит, Павел Николаевич, смотрите!..
Действительно, в просвете между облаками появился «АН-10» — толстобрюхий, сереброкрылый. Не прошла и минута, как самолёт, разрывая воздух четырьмя спаренными винтами, рулил по лётному полю. Остановился посредине аэродрома. Катя и Павел Николаевич пошли навстречу пассажирам. Они видели, как от толпы отделилась высокая девушка с красной сумкой через плечо и побежала по мокрой от дождя бетонной полосе.
— Майя! Вон Майя! — сказал Павел Николаевич, показывая на девушку, и в знак приветствия поднял руки.
Туфли-лодочки, как перепёлки, летели над бетонкой. Узенькая коричневая юбка мешала бежать, светло-жёлтая кофточка раздувалась парусом. Когда Майя была уже в нескольких шагах, Катя разглядела маленькое круглое личико девушки и высокую копну коричневых волос.
— Дяденька Павлик!..
Майя бросилась дяде на шею. Правая нога, как у шалуна-мальчишки, вскинулась назад, да так резко, что туфля слетела с неё и упала возле Кати. Когда порыв родственных чувств схлынул, девушка вставила ногу в туфлю, повернулась к Кате. В замешательстве задержала на ней взгляд выпуклых синих глаз. Взглянула на Павла Николаевича, потом снова на Катю. Кокетливо спросила:
— Это моя тётя? Донбассочка?
Павел Николаевич взял за руку смутившуюся Катю, подвёл к ней племянницу.
— Катя Соловейко — студентка института. Ты будешь жить с ней в одной комнате.
Пожимая руку москвички, Катя испытывала неловкость. Красота Майи, её тонкий, со вкусом подобранный наряд подчёркивал неказистость Катиного вида, провинциальность её туалета.
На обратном пути говорила одна Майя. Она смотрела по сторонам, разглядывала каждый дом. Город ей понравился.