Разведённые мосты

Семёныч скоро и со мной соорудил каверзный эпизод. Он будто бы по моему поручению позвонил знаменитому математику академику Владимиру Ивановичу Зубову и предложил ему стать членом нашей академии. И, как мне вскоре доложили, Владимир Иванович будто бы ему сказал: «Я бы пошёл в вашу академию, но только в качестве её президента». Я много лет знал Владимира Ивановича, бывал у него дома, а он, будучи на сессии Академии наук СССР, заезжал ко мне на дачу.

Сбитый с толку забавным казусом, позвонил Владимиру Ивановичу, сказал, что давно хотел пригласить вас в академию, но кто-то сделал это за меня. И будто вы изъявили желание не только стать членом нашей академии, но и возглавить её. Я этому обрадовался и видеть вас нашим президентом очень бы хотел. Владимир Иванович рассмеялся и проговорил своим приятным дружелюбным баритоном: «Дорогой Иван Владимирович! Да что вы такое говорите? Я рад, что именно вы избраны на эту должность, хотел поздравить вас, да, видимо, забыл. Я, конечно же, рад буду стать членом Славянской академии, если на то будет ваша поддержка. А сказал я так Семёнычу, потому что знаю, какой это несерьёзный человек, и знаю также, что он не является членом вашего коллектива. Простите меня за шутку».

Я был обрадован таким оборотом дел, решил, что мы примем Владимира Ивановича по квоте академика, я поработаю ещё с полгода, а там попрошусь в отставку и предложу его на своё место. Зубов как нельзя лучше представлял тип учёных, которых мы приглашали в свой коллектив.

Я бы не исполнил своего долга перед родным русским народом, да и перед всеми другими народами недавно разрушенной Российской империи, если бы не растворил хотя бы узенькой щели, через которую можно заглянуть в то драматическое время, когда над нашей страной сгущались чёрные тучи приближавшейся исторической трагедии — обвала Российской империи.

Лишь на краю пропасти, у которой оказалась Россия, главный сторож Нашего Дома Крючков сиплым голосом пролепетал: нас разрушают «агенты влияния». И трусливо отполз в кусты, спрятался от суда народа. Но «агенты влияния» уже были в Кремле, и на Старой площади в ЦК коммунистической партии. Они крепко вцепились в рычаги правления и потащили нас в пропасть.

На тот период приходилась полоса моей активной журналистской, писательской и издательской деятельности; я видел много больше, чем рабочие и крестьяне, и теперь обязан поведать моим современникам и будущим поколениям русских людей о своих наблюдениях.

Да, «агенты влияния», люди, старавшиеся утвердить у нас прозападные ценности, — по большей части это были евреи, полуевреи и связанные с ними кровным родством, а таких было много, на триста миллионов населения страны миллионов тридцать-сорок, — вся эта тайная, невидимая простым глазом рать не сразу забежала во все властные структуры; они, как тараканы, клопы и блохи, поодиночке и небольшими стайками заползали во все управляющие кабинеты и создавали ту, известную физикам и химикам критическую массу, при которой происходит взрыв. Они разогревали котёл, где скоро закипят этнические войны, о которых поэт напишет:

На этнической войне снайпер не стреляет,

На этнической войне пули не свистят...

На этнической войне фронта нет и тыла,

На этнической войне враг внутри страны.

Об этом теперь создано много книг; я и сам посвящаю все свои писания исследованию этого процесса, стараюсь показать борьбу сторон, силу врага и слабость наших рядов. Не стану тут повторяться, но теперь из глубины колодца, в который нас погрузила история, я всматриваюсь в небо, где сияют звёзды и ещё не погасла для русского народа надежда, и вижу многое из того, что не успел или не сумел ещё сказать в своих книгах.

А сказать, ох, как надо! Ведь мне без одного дня восемьдесят. Ведь сверстники мои, свидетели разыгравшейся в нашей судьбе трагедии, уходят. Снаряды всё ближе ложатся и в моём квадрате. Надо рассказать, надо прокричать не однажды уже слышанное нашими предками: «Люди, будьте бдительны!..»

Итак, повторяю: тараканы, клопы и блохи заползали к нам под рубашку не сразу. Мы давно слышали шелест их лапок, растекавшийся по всему телу чесоточный зуд и ловили их по одному, прижимали к ногтю, но разглядеть всю рать паразитов не могли.

Капитан, стоявший у руля государства, Сталин, увидел их раньше других, давал им щелчки по носу и лишь в конце своей жизни замахнулся кулаком, хотел ударить, но... не сумел. Не хватило ему мудрости и силы, хотя как раз в то время и кричали о нём на всех углах: и мудрый, и великий, и такой уж полководец, что равного ему во всём свете и не было. Но и такой вот полководец — не сумел.

Я как раз в то памятное для всего человечества время работал собственным корреспондентом газеты «Сталинский сокол» при штабе Московского округа Военно-воздушных сил, которым командовал генерал-лейтенант Василий Иосифович Сталин, сын вождя. И хотя по малости своего чина общался с ним редко, но кое-что видел.

Пёстрые картинки того времени я изобразил в книге «Оккупация». Заметьте, «Оккупация». Я не оговорился, не прилепил на обложку книги бездумное слово. Именно, оккупация. Ни больше и ни меньше. Оккупация. И это сразу после войны! Какая же оккупация, если мы только что отбросили эту самую оккупацию и оставили на полях сражений двадцать миллионов ребят?.. И, все-таки, повторю ещё раз: оккупация!

Одну, немецкую, отбросили, а другая, американо-еврейская, уж брала в кольцо великую Российскую империю. Американский дипломат, наблюдая в 1945 году Парад Победы на Красной площади, заметил: «Ликуют! А того не понимают, что война с ними только начинается». И Сталин видел начало этой новой войны. Видел, конечно, не мог не видеть, но по какому-то наваждению творил невероятное: Жукова отправил в ссылку командовать игрушечным Одесским военным округом, Рокоссовского шуганул ещё дальше в Польшу, куда-то запрятал Кузнецова, расстрелял умнейшего из своих приближённых и убеждённо русского человека Вознесенского.

А с кем же остался? Пляшущий еврейский танец под музыку еврейки-жёнушки хитрец со славянской физиономией Молотов, маршал с лакейской душонкой — и тоже под еврейским каблучком — Ворошилов, старичок с козлиной бородкой Калинин — и он, женатый на иудейке, тоже приплясывал еврейскую ламбаду, а дальше уж и вовсе хоть плюнь: Берия, Мехлис, Каганович, Микоян... Ни одного русского человека! Заметьте: ни одного! Ведь не назовёшь же русским русского, женатого на еврейке! И с этой-то рок-бандой да на «агентов влияния»!.. Чем не суворовский ход: Кагановича бросить на Мехлиса!

Не видели солдаты, пришедшие с войны, как за спиной у них разыгрывалась новая трагедия. С одной стороны, вроде бы власть здоровых сил — рабочих, колхозников, русских учёных, изобретателей. Эти тащили вперёд паровоз истории, двигали Россию к изобилию, в космос, ко всесильным ракетам...

С другой стороны, Кремль, Старая площадь, обкомы, райкомы коммунистической партии. Сюда, словно ядовитые змеи, сползались «агенты влияния». Я в то время хотя и не часто, но бывал в ЦК партии на Старой площади, видел там молодцов, приготовлявшихся к генеральному наступлению по всему советскому и европейскому фронту.

Если их окинуть проницательным взором, то можно было разглядеть каких-то юрких, текучих, как ртуть, мужичков в возрасте от тридцати до пятидесяти лет. Если вы русский и идёте к ним навстречу, они улыбаются, кланяются, а если повернётесь и пойдёте от них — сверкнут огневым нелюдским взглядом и угрожающе прошипят.

На лицо они вроде бы русские, но это если на них смотрит человек малознающий и ещё меньше думающий. Но даже и у него мелькнёт странная мысль, что все они чем-то друг на друга похожи: и лицо, и волосы, и глаза... Иногда слышишь, как их называют чёрненькими русскими. Другой, глядя на такого, обронит: полтинник, то бишь полуеврей.

Вот таких-то во властных коридорах становилось всё больше.

Меня же на этих волнах нашей новейшей истории качало с какой-то остервенелой яростью. От Васи Сталина я потом попаду к другому принцу, Алёше Аджубею. Нет, он не был сыном очередного владыки, он был женат на его старшей дочери Раде Никитичне. И груб был его тесть, и малограмотен, и таких бед натворил в России, что о них только в страшной сказке и можно рассказать. И храмы православные рушил, и кукурузу в Приполярье сеял, и Крым от России отрезал, но главное зло, которое творил этот гололобый дьявол, — тоже, кстати, сталинский питомец, — он множил возле себя колонну вот тех самых вездесущих проворных людишек, которых потом трусливый и гнусный предатель Крючков назовёт «агентами влияния».

С Аджубеем я работал в «Известиях». Он был главным редактором, а я... и здесь был невелик чином, но всё же — специальный корреспондент, а затем и экономический обозреватель. Да ещё время от времени попадал в группу «писателей» докладов для владыки.

Одним словом, и тут кое-что увидел. И рассказал об этом периоде своей жизни во второй воспоминательной книге «Последний Иван». И не забыл осветить период жизни, когда работал в издательстве. Тут я, что называется, сунул нос в самый глубокий тайник наступившего для России времени. То были годы, когда тучи новых потрясений уже начали сгущаться над страной.

Около пяти лет я варился в котле книгоиздательского дела; не всё, конечно, и тут я видел, но жизнь обязывала заглядывать в такие уголки, где суетно и уже нетерпеливо копошился враг и первые отряды его невидимых колонн по временам выползали из укрытий. Этих «смельчаков» трусливые чекисты тогда называли безобидным и мало кому понятным словом «диссиденты».

Как я уже рассказал в «Последнем Иване», неожиданно и дерзко вышибли из кресла нашего главного редактора Андрея Дмитриевича Блинова. По заведённой у нас с ним привычке я после работы по пути к себе на дачу заезжал к нему в Абрамцево и, как правило, заставал его в домашнем тире. Он сидел в плетёном кресле, а перед ним на столике лежала коробочка с патронами для мелкокалиберного пистолета, он неспешно доставал заряды и целился в круг, отстоявший от него метров на двадцать пять. Целился долго, старался попасть в десятку. Я подходил к нему, говорил:

— Готовитесь к войне? Или на дуэль кого хотите вызвать?

Андрей Дмитриевич пожимал мне руку и предлагал сесть в кресло с ним рядом. Обыкновенно он ничего не отвечал, а устремлял взгляд в тёмную чащобу леса, думал.

Я продолжал:

— Неужели опять нам придётся воевать?

Андрей Дмитриевич отвечал:

— Полагаю, нет, не придётся; для войны нужна мобилизация народа, нужен клич лидера: «Родина в опасности! Всё для фронта, всё для победы!» А у нас нет лидера. У нас и на самом верху диссиденты сидят».

И, с минуту помолчав, заключал:

— Воевать никто не будет. Не с кем воевать. Врага-то наш народ не видит. Он, враг, в Кремле и на Старой площади сидит. Оттуда будут подаваться директивы, а зевакам останется наблюдать, как у нас всё рушится и уничтожается. Мы, фронтовики, тоже будем в толпе зевак. Так-то, Иван. Другого пути и нам с тобой не дано.

Блинов вскидывал на прицел пистолет и ещё добавлял:

— Впрочем, ты-то, может, ещё и повоюешь, а я-то уж нет, время моё уходит.

Ему было шестьдесят пять, а мне подбиралось к пятидесяти. На фронте мы оба были комбатами; он — командир мотострелкового батальона, а меня в девятнадцать лет назначили командовать артиллерийской батареей. Андрей Дмитриевич и после войны прошёл большую школу жизни, в сравнительно молодые годы работал главным редактором областной газеты «Кировская правда», потом во время сталинских чисток, когда газеты, журналы, издательства пытались вычистить от евреев, его вызвали в Москву, и он стал членом редколлегии «Литературной газеты», а потом ответственным секретарём самой многотиражной газеты «Труд» — она выпускалась двенадцатимиллионным тиражом в то время, когда «Правда» имела тираж пять миллионов, а «Известия» — семь. Одновременно он писал книги и был известным писателем; очевидно, потому его вскоре назначили главным редактором «Профиздата». Ну, а потом уж он занял и более высокий пост — стал главным редактором издательства «Современник».

«Современник» — давняя мечта российских писателей, тех, кто жил на периферии. Много лет хлопотали о нём литературные генералы и рядовые писатели. Наконец звёздный генсек Леонид Ильич Брежнев согласился, и издательство открылось. Оно было очень большим, в нём печаталось триста пятьдесят книг в год; каждый день — книга. И непременно новая, только что написанная, и что очень важно — художественная. Пять полиграфических фабрик и комбинатов придавалось этому издательству. Такого книгоиздательского монстра не было в мире.

Андрей Дмитриевич более, чем кто-либо, подходил на роль главного редактора. Он был писателем, имел большой опыт журналистской работы, знал издательское дело. Я в то время работал в Государственном комитете по печати и был заместителем главного редактора всех издательств России, но министерская работа мне была не по нутру, и я был рад принять предложение Блинова стать его первым заместителем. И всё бы хорошо, но у нас обоих обнаружился один серьёзный недостаток: мы оба с ним русские — и по рождению, и по убеждениям.

«Чёрненькие русские» скоро уговорили самого большого своего «пахана», — Брежнев был тоже из них, — и он согласно кивнул головой: «Убирайте». Я автоматически занял место Блинова, и на то быстро последовал приказ министра Николая Васильевича Свиридова, — он, кстати сказать, тоже был из сталинского призыва, то есть русский, но я знал: должность, к которой он меня допустил, утверждалась на самом верху. А там действовал принцип, заведённый серым кардиналом Сусловым. У него была своя система назначения лиц на подобные посты.

Я уже однажды занимал должность, подпадавшую под его руку: был экономическим обозревателем «Известий», и, когда меня утверждали, кто-то из евреев мне шепнул: утвердят! Ты входишь в число восемнадцать. Я спросил, что означает это число? И еврей, желая показать свою осведомлённость, сказал: восемнадцать процентов вам, русским, а все остальные — наши. И, торжествующе улыбаясь, добавил: да, ваши восемнадцать процентов. Пока ещё восемнадцать.

Знал я также и то, что на момент назначения меня главным редактором, русское число сжалось, как шагреневая кожа. Но вот до какой цифры сжалось, я не знал.

Блинову сказал:

— Мы знали, зачем тебя вызвали в ЦК: есть у меня там свой человек, он позвонил. Доложил, что собрались вы в кабинете секретаря ЦК по идеологии Зимянина.

— Да, это так, собрали нас у Зимянина. Сначала пытались решить дело миром; предлагали мне самому подать в отставку. Дескать, ты старый, инвалид войны, у тебя давление... — уступи пост молодому.

Я спросил:

— А кто этот молодой?

— Ну, это уж, — вспылил Зимянин, — мы тут решим.

— Решите, конечно, но я бы хотел знать, на кого оставляю издательство.

Назвал моё имя.

— Если на него — я, пожалуйста, отойду. А если кто другой, то я ещё и подумаю.

И тут закипела свара. Меня защищал Свиридов, бился как лев, но... судьба моя была предрешена, и мы скоро это поняли. Я молча поднялся и, не прощаясь, вышел из кабинета. Вот так-то, Иван, я отыграл свой вист, очередь за тобой.

Мы долго сидели молча; то он пальнёт по мишени, то я, а потом Андрей Дмитриевич продолжал:

— Тебя они не станут скоро снимать, подержат в подвешенном состоянии, а уж затем посмотрят, как с тобой поступить. Им, видишь ли, и русские нужны. Своих-то на все дыры не хватает. Это явление ещё Булгаков заметил и формулу вывел: Швондеры и Шариковы. Шариков, если уж предавать решился, идёт до конца и в свою гнусную деятельность привносит русский талант, которого у евреев нет, и наше русское бычье упорство.

Среди всех прочих способностей у нас, русских, есть и ещё одно, совсем уж редкое умение: наш брат, если становится предателем, привносит в свою деятельность некий артистический элемент: он предаёт лихо, безжалостно, и всё, что попадается у него на пути, рушит с нашей славянской бесшабашной удалью. Впрочем, случаются примеры, когда русский человек одумается, явится с повинной, как это в известной песне сделал разбойник Кудеяр, запросивший прощения у мира людского.

С евреем такого не бывает. Желание рушить всё на свете, губить живые души у него изначально заложено в генах. Их потому и теснят отовсюду, и боятся, и гонят. Тут, между прочим, и заложен инстинкт самосохранения человечества и самих же евреев. Это как у Дарвина есть описание острова, где живёт большая жирная муха и в тихую погоду размножается так быстро, что грозит под своим слоем погрести на острове всё живое. Но природа не дала этой мухе сильных крыльев, и она, как только поднимется ветер, сбрасывается в океан.

Слабые крылья у еврея — это его характер. В сотворении зла еврей не знает меры. Чубайс однажды прокричал: больше наглости! Больше наглости!.. Как ни странно, но это вот генетическое свойство еврейского характера — безграничная наглость — и есть охранительный механизм выживания евреев. Их, как засохшую траву перекати-поле, гонит по миру ветер истории, но их количество не убывает, жид вечен! Сброшенный с одного континента, он перебирается на соседний и так кочует с одного края земли на другой.

Андрей Дмитриевич, хорошо разглядевший за свою долгую жизнь еврея, пояснял:

— У сионистов стиль таков: долго не утверждать в должности неугодного им работника. Человек в таком положении как бы проходит экзамен на послушание. Он во всём осторожен, боится неудовольствия начальства. А они смотрят: авось, и одолеет в себе гордыню, будет сидеть смирненько, как овечка, тогда его утвердят, а будет огрызаться, показывать зубы — так и не прогневайся, укажут на дверь.

— Ну, этого-то как раз они от меня не дождутся.

— Да, я знаю тебя. Но характер свой проявляй дома в отношениях с женой, а когда речь идёт о больших государственных делах, тут он, наш характер, и не всегда бывает уместен. На высокой должности, как в бою, осмотрительным быть приходится; знать свои силы и учитывать силы противника, прикидывать, где и как поступить, и при надобности уметь смирять буйство своей натуры. Ты же помнишь, как на фронте мы врага высматривали. Бывало, в бинокль-то смотришь, смотришь... У тебя-то, наверное, бинокль особый был, морской. Так вот, смотришь и считаешь, считаешь силушку вражью, стоящую перед тобой: танки, пушки, миномёты разные. И принимаешь решение, стоит ли лезть на рожон иль поглубже в окопы залечь да к обороне приготовиться.

— Мы, пушкари, тоже, конечно, считали, но больше думали о том, как бы прицелиться поточнее да ударить покрепче. А если самолёты на тебя прут, — батарея-то у меня зенитная была, — тут уж и считать некогда; бей изо всех стволов да темп огня ускоряй, чтобы жарко им было и от страха глаза из орбит вылезали. Они тогда если и бросят бомбы, то бесприцельно, куда ни попадя, и мечутся по сторонам, точно лошади от стаи волков. Я ведь, как тебе известно, и сам немного на самолётах летал, и знаю, как лётчики зенитного огня боялись, особенно на малых высотах. Тут тебе так и кажется, что снаряд вот-вот под сиденье саданёт.

Умный был Андрей Блинов, и даже можно сказать, большого ума человек. Он хотя и окольными путями, намёками разными, но хотел бы меня от решительных действий предостеречь. Сам-то он был и мудрым, и порядочным, но, как мне тогда казалось, слишком осторожничал. На всех должностях, которые он занимал в Москве, он именно и слыл за человека, умеющего идти на компромиссы.

Едва ли не каждый раз, следуя на свою дачу, я сходил на платформе Абрамцево и шёл к Блинову, знал, что он ждёт меня, со мной к нему является частица той жизни, которая отлетела от него, и теперь уж навсегда. Беседы наши продолжались.

Сердцем я слышал: Митрич, как мы его иногда называли, хочет внушить мне стиль поведения, позволивший бы подольше продержаться в его кресле. Поставив в беседке на плетёный стол графин клубничного сока и привалившись к отструганному им самим и хорошо прилаженному квадратному столбику, говорил:

— Ты должен помнить, какая армия писателей за тобой стоит, примерно семь-восемь тысяч человек. Смелее выдавай авансы, высылай редакционное одобрение, — особенно молодым, не состоящим ещё в Союзе писателей. В год-то можно пятьсот-шестьсот рукописей одобрить. Триста пятьдесят напечатаешь, остальные в резерве держи. А их, если в Москве напечатают, так и в члены Союза писателей примут. Так за три-четыре года можно переломить ситуацию в писательском мире, разумеется, в пользу русских. Сейчас-то писателей из двенадцати тысяч едва и половину русских наберёшь, а тогда будет семьдесят процентов. Они-то нас хитростью берут, а и мы не лыком шиты. Процесс-то с одобрением рукописей в тайне от Кочемасова, от Яковлева, да и от Михалкова держи, а пока-то они спохватятся, ты уж и нос им утрёшь.

— Да, это так, я и всегда стремился смелее завязывать финансовые узлы с писателями, но даже и Свиридов, наш министр, не любит, когда мы деньги в авансы перекачиваем.

— Свиридов — человек наш, поворчит-поворчит и отступится, а вот Яковлев, Кочемасов из Совета министров, и наш Серёга Михалков из Союза писателей — те не любят, когда денежки в русские карманы текут.

Яковлев — будущий главный перестройщик, разрушитель нашей державы, особенно был злой и вездесущий, у него в каждом издательстве, в редакциях газет и журналов соглядатаи сидели, обо всём доносили. Мафия «чёрненьких русских» у нас на глазах разрасталась, каждый из остававшихся на важном посту русский становился Штирлицем, должен был усваивать методы борьбы с ними, незаметные для них, уметь обводить их вокруг пальца, обманывать. Такими качествами обладал министр по печати и издательствам Николай Васильевич Свиридов. В книге о пьянстве русских писателей я о нём так написал:

«Закончив дела, поднялся, сказал:

— Может, пройдёмся по Москве, а?.. По морозцу-то — хорошо!

Спускаясь по лестнице со второго этажа, продолжал:

— Хожу мало — вот что плохо. Телеса деревенеют.

Работал он очень много, являлся в комитет в восемь и уходил в девять-десять. Он был строг, но справедлив, неприветлив, но доступен. К нему мог прийти каждый, он внимательно выслушивал, обещаний лишних не давал, но искренне стремился помочь человеку. Нельзя сказать, что его любили, но комитет при нём работал чётко, во всех звеньях поддерживалась строгая дисциплина. Впрочем, даже за немногие месяцы работы в комитете я отметил одну особенность: на ключевые посты в издательства, типографии он ставил людей деловых, честных — патриотов. И если сверху сильно нажимали, кого-то проталкивали, он упирался, доказывал несостоятельность кандидатуры, но затем всё-таки сдавался.

Мне такая позиция председателя не нравилась, я говорил об этом Карелину, но наш мудрый ПАК, или «Хитрый лис», как его ещё называли, всегда защищал Свиридова. Говорил, что если бы он поступал иначе, он бы не сидел так долго в кресле министра. А ещё ПАК высказывал догадку: «Очевидно, там вверху есть законы, о которых мы не знаем».

Так или иначе, но всякий раз в подобных случаях авторитет Свиридова в моих глазах понижался. Однако могу заметить, что в сравнении с нынешним хаосом и всеобщим разорением, то время мне кажется раем, и я не могу представить, удастся ли нам когда-нибудь наладить тот порядок в книгоиздательских делах России, который был при Свиридове».

То было время беспрерывных потерь, которые мы несли в третьей мировой войне, холодной, как её тогда называли. И когда ныне я размышляю об этих потерях, я думаю о наших главных просчётах, о том, почему же мы беспрерывно отступали и так и не могли собраться с силами и перейти в решительное наступление, как это мы сделали во время Второй Отечественной под Москвой, а затем и под Ленинградом, под Сталинградом, под Курском и на Днепре?..

Я кончил войну, когда мне было всего лишь двадцать один год, а в 1949 году закончил Высшие курсы военных журналистов и попал на работу в центральную газету Военно-воздушных сил «Сталинский сокол». Увидел, как работают здесь редактор полковник Устинов, другие руководители газеты. Они были тихие, смирные, очень боялись звонков из ЦК партии. Все замирали, если редактор, начиная совещание, упавшим голосом говорил: «Звонили из ЦК...» И когда один из наших сотрудников лишился разума, он бежал по коридору и кричал: «Мы звонков не боимся!..»

Потом я демобилизовался, учился в Литературном институте. Меня выбрали секретарём партийной организации, и я видел, как боится того же ЦК директор института Иван Николаевич Серёгин.

А уж потом работал в «Известиях» — и здесь редактор Константин Александрович Губин сидел в своём бухаринском кабинете и боялся шелохнуться: как бы не разгневать людей со Старой площади.

А между тем, холодная война уж полыхала вовсю, бои гремели в городах и весях Российской империи, во всех странах Запада и Америки. Москва задыхалась от дыма и гари. Впрочем, без выстрелов и пожаров, война-то была «холодной». Фронт проходил через сердца и души. Линию фронта различали лишь немногие — те, кто понимал, кто был посвящён.

Про себя могу сказать: я хоть и немного видел, но поскольку был на передовой, то есть в колонне журналистов, то, конечно же, слышал раскаты боёв, и даже мог различать, кто свой, а кто чужой. Я был один из тысячи. И тут-то, по-моему, и кроется главная причина нашей слабости: нас, посвящённых, было мало. Враг же, сплочённый по сложившейся тысячелетиями кагальной системе, шёл на нас стройной, хорошо слаженной колонной, и в рядах её были все до единого соплеменника, и старые, и малые, и женщины, и даже дети.

Со всего мира шла ему поддержка, щедро валились потоки денег — начиналась битва зрячих со слепыми, посвящённых с непосвящёнными. В Америке непосвящённых называют оболтусами. Русские почти все были оболтусами, и только единицы кое-что понимали, кое-как прозревали. И тяжко нам было, этим единицам, ох, как тяжко!..

А если к этому прибавить, что в генеральном штабе сидели «чёрненькие русские», и верховный главнокомандующий тоже был из них, тут мы и получим ту необычайно драматическую, даже трагическую картину! Она как-то незаметно и самым коварным образом вызрела внутри русского общества и была видна только одной воюющей стороне — нашим врагам.

Если когда-нибудь смелый и прозорливый историк возьмётся написать эту новейшую страницу жизни человечества и в отдельности России, он обязан будет воздать должное мировому еврейству: оно, вооружённое опытом тысячелетней борьбы за своё выживание, навязало русским стратегию, доселе нам незнакомую, невиданную. Тут, пожалуй, и сам Суворов, не знавший поражений ни в каких войнах, впал бы в отчаяние.

На всех парах мы летели к пропасти и в конце второго тысячелетия в неё свалились. Русский народ, в недавней войне положивший на лопатки Европу, лежал на дне оврага почти бездыханный. Он, как сказочный богатырь, рухнул от прикосновения вонючих лапок ядовитой жабы. О, Господи! За что ты наказал нас так жестоко? Неужели наша всесветная доброта, и доверчивость младенческая, и любовь всеохватная, — неужто и эти извечные добродетели способны разгневать тебя и вызвать твою немилость?..

Иной читатель возразит: «Ну, это всё слишком сильно сказано: Пропасть... на дне оврага!..» И тут я вынужден призвать на помощь читателей, от которых приходят письма. Вот только вчера я получил отзыв на недавно вышедший роман. Пишет мне из города моей юности Волгограда Калашникова Эльвира Дмитриевна:

«Дубинушка» очень интересный роман. Прочла на одном дыхании. Как всегда, восторгаюсь красочным приятным слогом... Так восхитительно описан современный быт казаков Волгоградской области и засилье здесь кавказцев и чеченцев, а в городе всяких коганов, швондеров, шустерманов.

Очень хороший конец в романе, дай Бог, чтобы проснулся русский народ, отрезвел, но пока до этого ещё далеко, пока деревня, как и город, спивается; споили всех 50-, 40-, 30-летних. Одиноких «мамашек» много в любом возрасте, а это страшно, особенно для мальчиков, будущих защитников Родины.

Женщин в Волгоградской области на 250 тысяч больше, чем мужчин, и не все они пенсионного возраста, а это — катастрофа. Деревня обезлюдела. Пространство между Доном, Хопром и Волгой в нашей области, богатейшие места, красивейшие, всё больше захватываются нерусью.

Были колхозные деревни по 200 домов, теперь не более 10 подворий, в основном брошенные старики, а растут чеченские да иные аулы, разводящие скот. Прописываются по 70 человек по одному адресу. Русских алкашей превращают в рабов — за кормёжку на полуголодном пайке. Рынки и магазины держат в городе тоже кавказцы, а крупные супермаркеты — «москвичи».

Но вернёмся в райскую беседку на даче Блинова и вспомним наши дружеские, — впрочем, уже тогда тревожные, невесёлые разговоры о делах родного нам издательства, о той обстановке, которая складывалась в середине семидесятых годов в русском государстве — империи, занявшей к тому времени главенствующую роль в мире и уж набросившую смирительную рубашку на источавшую смрад, но ещё могучую Америку.

По свидетельству православных писателей, в четырнадцатом или пятнадцатом столетии заползли в нашу церковь жидовствующие иереи и развели они на нашей земле великую смуту, начались гонения на русских пастырей, изгонялся, выветривался отовсюду русский дух. С тех пор церковь наша, как огня, боится жидовствующих, быстрее других видит и слышит иудея в рясе, потому-то Ленин со своим главным помощником евреем Свердловым и рассылали гневные директивы: стрелять священников, стрелять быстрее и как можно больше.

А жидовствующий самодур Хрущёв, человек неизвестного рода и племени, за десять лет своего правления разрушил десять тысяч православных храмов и требовал от местных властей, чтобы каждый день в каждую русскую деревню, даже небольшую, завозили машину водки и пива. Не понаслышке говорю об этом, не по каким-то справкам и источникам; работал я в то время собственным корреспондентом «Известий» сначала по Южному Уралу, а затем по Донбассу. Пытался бороться с этим, писал статьи, да умные люди мне сказали: за церкви не заступайся и о трезвости для народа забудь думать — иначе шею свернут.

Мы с Блиновым собирались и «плакали в тряпочку» уже в то время, когда раздавались первые раскаты боёв войны, которую ныне назвали информационной. Мы с ним держали рычаги одного из самых мощных орудий этой войны: Блинова отодвинули, я оставался.

Но кто же стоял над нами? Одного читатель знает: то был министр по печати, издательствам, типографиям и книжной торговле. Пост его был очень важным, может быть, на то время наиважнейшим, сравнимым разве что с должностью начальника органов государственной безопасности, министра обороны и нескольких других лиц. Бывший фронтовик, сильный, мудрый и даже прозорливый человек. Для него был один охранительный механизм, о котором я узнал позже: снять его с должности можно было только при единогласном решении всех членов Политбюро.

Узнал я об этом механизме лишь после того, как мне однажды позвонил Дмитрий Степанович Полянский, член политбюро, первый заместитель председателя Совета министров и министр сельского хозяйства. Он прочитал недавно вышедший мой роман «Подземный меридиан» и позвонил. Говорил дружеским, доверительным тоном и самыми лестными словами отзывался о романе.

Я заметил:

— В газетах его ругают.

Полянский воскликнул:

— Таковы наши газеты! Но вы не огорчайтесь. К счастью, бывает такая критика, которая лучше всякой похвалы. Но это уж разговор не телефонный.

И пригласил меня к себе, чтобы познакомиться поближе.

Я пробыл у него в кабинете около двух часов, а может, и больше. И никому я не говорил о своём визите к высокому человеку, но Свиридов каким-то образом узнал о нём и при встрече спросил, о чём у нас была беседа. Между делом поинтересовался, не заводил ли Полянский разговор и о нём. Я сказал, что разговор такой был и я, конечно, отозвался о своём министре в самых благожелательных тонах. Свиридов поблагодарил меня и заметил:

— Это для меня очень важно, потому что для решения о снятии с должности министра нужно единогласие всех членов политбюро.

Я встревожился:

— А разве есть такая опасность?

— Опасность такая давно нависла над каждым из нас; ты уж, наверное, заметил, что на нашего брата, русского, а особенно на фронтовиков, давно идёт охота.

Такая вот война исподволь закипала на нашей земле. Скоро мы её проиграем и попадём в оккупацию к мировой еврейской буржуазии. Теперь-то мы можем удивляться, как это незаметно, бесшумно и внезапно произошло. И не на каком-нибудь одном клочке земли российской, а сразу на всей гигантской территории Империи Русской — от морей полночных, западных до берегов морей восточных.

На этот раз в схватке Бога с дьяволом победил последний.

Наверное, следующим за нами поколениям русских, и не только русских, будет любопытно знать, а что же это за люди, сумевшие победить нас, подвести к черте всеобщего вымирания? Может быть, перед нами было войско богатырей, бойцов, кованных из чистой стали?..

Я видел каждого, кто теснил меня и моих товарищей, кто одного за другим выщёлкивал нас из боевых окопов. Это были люди незаметные, чужие и непонятные. Их как бы всех пометил Господь хотя бы одной и едва заметной сатанинской метой. На роль их полководца однажды выпрыгнул вертлявый болтунишка с печатью Америки на лбу. Богомольные старушки смотрели на него и крестились, говорили: «Да он же дьявол, на лбу-то у него печать сатаны!»

Такую же печать я наблюдал и у каждого, кто стоял над нами и выслеживал момент, когда можно будет ударить по нам из своей бесшумной пушки. Вот один из них: при всех царях после Сталина он возглавлял Союз писателей. Поддерживал евреев, теснил русских. Я это испытывал на себе. И что же?.. Этот лидер самой высокой русской интеллектуальной элиты имел дефект речи, причем такой заметный, что собеседники, слушающие его, отворачивались, чтобы скрыть улыбку. Бог шельму метит — говорят православные люди. Так же были помечены и все остальные чиновники, стоящие над нами.

Наше издательство курировал Казимир Львович Гориславский. И молод, и хорош собой, и на еврея не похож, на русского тоже, — но что же за человек был, этот Казимир Львович? Бывало, придёшь к нему, а он улыбается. Ничего не говорит, а улыбается. И если издалека смотреть на его улыбающееся лицо — вроде бы приятно, и будто бы он рад тебе, но вот подходишь к нему ближе, садишься у края стола... Улыбается. И кивает головой. И что бы ты ему ни сказал, кивает головой, но в глазах холодок. И какой-то неприятный холодок, стылый и неживой.

И когда ты выложишь перед ним все свои просьбы, этот холодок превращается в ледяной, а из глаз сыплется мелкий колючий снег. И ни одного вопроса с ним решить не удаётся. И постепенно холод из его глаз перетекает в твою душу. Тебе зябко, неуютно, ты встаёшь и кивком головы прощаешься. Вроде бы и ничего не случилось, и ничего обидного он тебе не сказал, но вопросы-то не решены! Пойти бы к другому чиновнику, добиться бы всё-таки своего, а — нельзя. Он ваш инструктор и обходить его не положено.

И такие-то вот люди окружали нас плотным кольцом, их становилось всё больше и больше. Где только таких находили? В жизни-то обыденной их вроде бы и не было.

Как бороться с ними, мы не знали.

Они теперь у власти. Их немного, но они заняли все ключевые посты и, главное, деньги. За деньги нанимают себе охрану, за деньги подкупают предателей.

Русские люди, оглушённые телеящиком, зомбированные сонмом колдунов и прорицателей, накаченные ядовитым пивом и грязной водкой, очумело таращат на телеэкран глаза и не могут понять, что происходит на белом свете. Им как-то показали разгуливающего на черноморском пляже министра культуры. Низкорослый, тучный и сутулый, он ходил между людей и пугал всех своим видом.

Он весь от шеи и до пят был покрыт густой чёрной шерстью и больше походил на гориллу, чем на человека. Маленькие дети бегали за ним, а женщины от него шарахались. Кто-то подошёл к нему, — видимо, охранник, — и сказал что-то на ухо. Министр медленно оделся и удалился. Люди потом долго гадали: а разве такое бывает, чтобы человек был так густо покрыт плотным и даже будто бы кудрявым слоем шерсти?..

Этот министр потом выступал по телевидению и говорил о праве артистов и писателей на матерщину. Не удивительно, что при нём с экрана телевизора окончательно были изгнаны русские песни, русские танцы и даже уж русские лица перестали появляться на экранах. Бесовщина хлынула изо всех щелей и заполнила всю нашу жизнь.

Могут сказать, что такого не бывает, автор нас пугает и говорит неправду. Но ведь ещё Пушкин наблюдал такое явление в жизни русского общества. Вот его стихи:

Гляжу: гора. На той горе

Кипят котлы; поют, играют,

Свистят и в мерзостной игре

Жида с лягушкою венчают.

Выходит, и тогда дьявол налетал на нашу землю, но только-то деды наши и прадеды не давали ему разгуляться, прогоняли прочь с земли русской. Раньше-то мы любого одолевали, а вот теперь... И всё потому, что не видим врага и не знаем, как с ним бороться.

Однако же сильно я отвлёкся и забыл об академии. А ведь я хотел рассказать об академии. Если уж судьба привела меня и в этот коллектив, да ещё возложила на меня обязанности руководителя, как же не рассказать об этом периоде моей жизни? Повторяю: это питерский период. Теперь идёт восемнадцатый год с тех пор, как я осел на берегах Невы, чем немало удивил друзей московских и петербургских. Все они дружно говорили: питерцы стремятся перебраться в Москву, а этот... в Питер. Ну, не чудак ли?

Может быть, кому-то и покажется моё решение чудаковатым, тем более, что в Москве-то у меня и квартира, и дача под Сергиевым Посадом, и друзей, приятелей, знакомых целый легион. Ведь прожил-то я там без малого сорок лет! Но, видно, так на роду написано.

Желающих влиться в наш академический коллектив много, и отбор кандидатов строгий.

Не стану утомлять читателя подробностями. Расскажу об учёном, пожелавшем стать членом нашей академии, и я уж стал оформлять документы, но... внезапная смерть вырвала его из наших рядов.

Владимир Иванович Зубов...

Впервые я услышал это имя в начале семидесятых. В издательство «Современник» приехал профессор Ленинградского университета и предложил сборник стихов заведующего своей кафедры Владимира Ивановича Зубова. При этом сказал:

— Править ничего нельзя. И сокращать, выбрасывать — тоже. Автор на этом настаивает.

Редактор возразил:

— У нас над каждым сборником стихов идёт серьёзная работа. Мы даже классиков, если они живые, правим.

— Мне так сказал автор: править нельзя. Он не может отвечать за слова и строки, которых не писал.

Прошло некоторое время, и рукопись автору вернули. Слышал я фамилию учёного, он был крупным математиком, но я, далёкий от сферы его деятельности, не знал подробности его биографии. Случайно о нём заговорили в доме академика Кондратьева, когда я был в гостях у него в посёлке Комарово на берегу Финского залива.

Кирилл Яковлевич, ректор Ленинградского государственного университета, рассказывал о важных открытиях Зубова, которыми заинтересовался сам председатель правительства Николай Алексеевич Косыгин. Он будто бы высказал идею создания в Ленинградском университете специального факультета с назначением академика Зубова пожизненно деканом этого факультета.

Год или два спустя, я вновь приехал в Ленинград и остановился в Комарово на даче академика Фёдора Григорьевича Углова. Получил приглашение Владимира Ивановича вместе с Угловым посетить его. Признаться, мне было неудобно явиться в дом к человеку, которого в своё время в нашем издательстве отказались напечатать, но Фёдор Григорьевич сказал, что Зубов не обидчивый и эту историю не ставит мне в вину.

И вот нам открывает дверь своей обширной квартиры академик Зубов. Я к тому времени знал, что Зубов ещё в детстве потерял зрение, и невольно обращаю внимание и на то, как он нас встречает, как ориентируется, здоровается. А он ведёт себя так, будто и нет у него проблем со зрением. Провёл по коридору, раскрыл дверь своей комнаты и подождал, пока мы пройдём в неё. Здесь каждому показал стулья, сам сел у торца стола и обращался то к Фёдору Григорьевичу, то ко мне.

Узнав, что моя дача под Москвой находится поблизости от Абрамцево, сказал, что там живёт его учитель, великий математик, академик Иван Матвеевич Виноградов. И заметил, что Виноградов недавно осуществил свою заветную мечту: разработал стройную систему простых чисел и создал теорию этих плохо управляемых величин. Может быть, я выразился не совсем так, как сказал Владимир Иванович, но тогда я понял его слова именно так.

Комната Владимира Ивановича большая, в ней много книг. Его супруга Александра Фёдоровна, как и он, занимается наукой, у них шестеро детей, и все они пошли по стопам родителей.

Поразительно было то, что Владимир Иванович ничем не обнаруживал своего физического недостатка. Каждому показывал, где что лежит на столе, говорил: «это я купил», «люблю это варенье», «вот это я варил сам» и так далее.

Рассказывал, что встаёт он в пять часов утра и идёт гулять. Ходил он по набережной Невы и, видимо, по местам, где протекало его детство, и многие дома, строения он помнил с тех времён и охотно о них рассказывал. «Слева, между серым и жёлтым домами, был склад, там были горы ящиков — смотрю как-то, а их и сейчас там много».

Или: «Я люблю бывать вон на том мостике и наблюдать за рекой. Вода живёт по своим законам, — мне иногда хочется создать математическую модель её движения». При этом покажет рукой на мостик через канал.

К моему счастью, о стихах он не вспомнил, и мне не пришлось оправдываться.

Потом в Москве я рассказывал о посещении Зубова его второму учителю академику Льву Семёновичу Понтрягину, с которым давно был знаком. И тот поведал, как наш математический мир впервые убедился в гениальности Зубова. В те первые годы покорения космоса стала проявляться «болезнь» у наших спутников: они кувыркались, то есть в полёте непроизвольно переворачивались, и это угрожало их срыву с орбиты. Причину никто не мог объяснить.

Президент Академии наук СССР Мстислав Келдыш, он же главный теоретик космонавтики, лично занимался этой проблемой. Для её решения он собрал у себя в кабинете самых выдающихся математиков, но они оказались бессильны. Кто-то надоумил его пригласить из Ленинграда профессора Зубова. И когда тот приехал, Келдыш попросил всех математиков оставить их наедине и обратился к Зубову с вопросом:

— Вы можете решить эту проблему?

— Мне о ней говорил наш ректор академик Кондратьев, я её уже решил.

— Решили? Но как?..

— А вот...

Молодой профессор, — а он тогда был совсем молодым, — взял лист бумаги и стал чертить на нём формулы. Исписав лист, подвинул его президенту. Тот дважды просмотрел ряды цифр и сказал:

— Да, похоже, что дело именно в этом.

Дали задание расчётчикам, а затем конструкторам, и те внесли необходимые изменения. Спутники перестали «шалить».

Келдыш после этого ознакомился с трудами Владимира Ивановича и рекомендовал его принять в члены академии. А затем представил к присуждению Государственной премии СССР, которую Зубов и получил в 1968 году. В том же году в «Правде» была опубликована статья «В авангарде технического прогресса», в которой академик М. В. Келдыш писал: «Широкую известность у нас и за рубежом получили работы В.И. Зубова. Проведённые им глубокие исследования по теории устойчивости движения, теории автоматического управления и теории оптимальных процессов позволяют решать важные прикладные проблемы...»

В начале семидесятых, — не помню точно, в каком году, — в Москву приехал Владимир Иванович и остановился в академической гостинице недалеко от моего дома. В воскресенье утром позвонил мне и сказал: «У меня автомобиль, я хотел бы пригласить вас проехать на Воробьёвы горы и посмотреть на университет». Так и сказал: «Посмотреть». Я собрался на дачу, но поездку отложил и пригласил к себе Зубова.

Через несколько минут он был у моего подъезда и мы прямиком по Ломоносовскому проспекту отправились на Воробьёвы горы. По дороге он рассказывал о какой-то проблеме, встретившейся американцам в их расчётах при полёте на Луну. Какие это были проблемы, какое участие приняли в них академик Келдыш и Зубов, не знаю, хотя Владимир Иванович и подробно о них рассказывал. Несомненно одно: питерский учёный настолько был авторитетным в математическом мире, что сам президент академии привлекал его к решению самых сложных проблем.

Долго мы стояли на смотровой площадке и я, показывая Владимиру Ивановичу университет, рассказывал и о его внешнем виде, и внутреннем устройстве, которое неплохо знал. Прошли на пятачок, откуда открывался вид на стадион «Лужники». Зубов склонялся на бетонный заборчик и устремлял взгляд своих «видящих» глаз на величайшее из мировых спортивных сооружений. Отсюда поехали на площадку, где уже тогда начинали строить новое здание Академии наук СССР. Владимир Иванович сказал:

— А фундаментальная академическая библиотека?..

— Да она тут недалеко, рядом с домом, где я живу.

— Хотел бы и на неё посмотреть. Хочу знать, где лежат журналы и книги, в которых напечатаны мои труды. Мы-то живём недолго на белом свете, а книги... у них век подольше.

Постояли у входа в библиотеку. Оглядывая её, он сказал:

— Грандиозное сооружение, а над землёй всего два этажа.

— Да, она двухэтажная. Зато внизу... Она вниз уходит глубоко, и там поддерживается строгий режим влажности, температуры, состава воздуха. Вы там были?

— Нет, я не был, но мне говорили.

Потом он оглядел пространство и сказал:

— Вон там, на горе, высотное здание: Институт Америки. Директор института Арбатов.

Постояли с минуту, он добавил:

— И никакой он не академик, а так... Теперь таких лжеучёных много.

Потом мы направились к стоянке автомобиля. У метро «Профсоюзная» он остановился. Прислушался к потоку машин, текущему по шоссе. Сказал:

— Здесь улица Профсоюзная.

— Да, Владимир Иванович. Широкая улица, больше похожа на проспект.

— Да, да, все новые улицы и проспекты в Москве большие, просторные. Теперь такие строят. Это хорошо. А вот там, если подниматься вверх, недавно построено очень важное для нашей науки здание: испытательный Гидродинамический центр. Испытывают детали и части летательных аппаратов. Без таких испытаний теперь нельзя построить ни самолёт, ни ракету.

И уже в машине повторил:

— Очень хорошо, что наша страна имеет теперь такой центр. Его и в Америке нет. А уж Англия, Франция — тем более не имеют.

Я был поражён такой осведомлённостью Зубова. Сказал:

— Вам, видно, пришлось в расчётах участвовать?

— Да, на кафедру приходил заказ.

Повернулся ко мне и, «глядя» мне в глаза, добавил:

— Я когда заказ получаю, всё выспрошу: что, где, когда. И даже в каком месте строить будут, и об этом месте всё расспрошу.

Помолчали минуту, а потом он вновь заговорил:

— Вот когда мы к вам домой ехали и там направо свернули — за угол громадного здания, над фасадом которого многотонная блямба с изображением какого-то чудовища висела. Есть там такое здание?

— Да, Владимир Иванович, есть. И блямба уродливая тоже есть. Она мне вот уже много лет каждый день глаза мозолит. И не только мне. Какой-то художник-модернист её сляпал — вроде нынешнего Церетели или Шемякина. Но... извините...

— Вы хотите сказать, откуда я знаю? Так это же Главный вычислительный центр. Он и строился рядом с академической библиотекой и Институтом Америки. Уж для него-то, для этого центра, я лично по просьбе президента Академии наук уйму расчётов выполнил. Там даже вычислительные машины по моей схеме поставлены, и так, чтобы логика счётных работ была оптимальной.

Я хотел и это здание обрисовать внешне, но потом подумал, что Владимир Иванович и без меня знает. И ещё мне пришла мысль о том, как же много знает этот человек! И не понаслышке только, а по существу, по самой глубинной сути. И вот что поразительно: видит!

Задумывался о так называемом внутреннем зрении: есть ли оно в природе? И если есть — что это такое?..

И тут я внезапно вспомнил эпизод из войны. Я был командиром артиллерийской батареи, и однажды, во время боя, когда батарея била по танкам противника, по машинам и даже по пехоте, я непроизвольно подошёл к головному орудию и, забывшись, приблизился к пушке со стороны ствола, и очень близко, как обычно никто не приближался; и пушка ударила — край ствола осветился, да так, будто само солнце взорвалось и стало белым... Я зажмурил глаза и почувствовал сильную резь. Мне будто сыпанули в них раскалённые железные стружки. Открыл глаза... Не вижу! Я ничего не вижу!.. Снова закрыл и снова открыл — слепота! Полная, болезненная, жгучая...

Сказал командиру взвода:

— Глаза! Я ничего не вижу! Командуй!..

И пошёл. Но куда, сам не знал. Рядом очутился ординарец. Спросил:

— Вы куда?

— В окоп. Отведи меня в мой окоп.

Он отвёл меня в окоп, и я сел на земляной выступ, который обычно делали в окопе командира. Пушки били. По темпу стрельбы, по накалу боя чувствовал, что атаки на нас становятся слабее. Потом кто-то крикнул:

— Горит! Последний танк горит.

И стрельба пушек стала затихать. Вот и совсем стихла. А я задрал голову к небу и пытался что-нибудь увидеть. Но видел одно молоко. И жжение в глазах. И слёзы, катившиеся по щекам. Думал: «Ослеп, совсем ослеп!..»

Был вечер, на батарее установилась тишина. Такая обыкновенно бывает после боя. Я поворачивал голову то в одну сторону, то в другую — слышал разговоры пушкарей, лязг затворов, звон пустых гильз. Знал, что они горячие, подносчики и заряжающие складывают их в сторонке от ящиков со снарядами. И будто бы даже видел чёрные силуэты пушкарей.

Думал: «А гильзы не чёрные, а медные, блестят на солнце...»

И тут же: «Сейчас нет солнца. А вечером при наступившей темноте их и совсем не видно...»

Боль в глазах стихала, а слепота оставалась. Но странное дело: я смотрю в сторону головного орудия и будто бы вижу солдат, командира орудия сержанта Касьянова. Вот он отделился от пушки, идёт ко мне.

— Товарищ комбат, что с вами?

Кто-то еще подошёл: офицеры, сержанты... Ближе всех стоит ординарец ефрейтор Куприн.

— Ослепило. Ничего, пройдёт.

Хотел потереть глаза кулаком, но над ухом раздался голос батарейного фельдшера:

— Не трогайте! Я сейчас позвоню в полк майору Вейцман, спрошу, что надо делать.

Вейцман — это женщина, врач полка. Сейчас она скажет по телефону, что надо делать. Если прикажет ехать в госпиталь, не поеду.

Вейцман прописала какую-то примочку, и фельдшер мне прикладывал к глазам холодную влажную марлю. Потом я долго сидел в окопе, и фельдшер советовал мне уснуть. А я широко открывал глаза и пытался кого-нибудь увидеть. Но видел одно молоко и на фоне молочного экрана — тени орудий, солдат. Потом задремал, но залп орудий разбудил меня. Из полка приказали подавить какие-то «цепи». Я смотрел в сторону этих «цепей» и на фоне разлитого молока видел машины и бегущих за ними немцев.

Подумал: а ведь и так можно... Я же вижу. Темно, а я вижу.

Дня через три-четыре зрение ко мне вернулось. И было оно таким, как и раньше.

Так я узнал, что такое внутреннее зрение. Человек видит то, что должно быть. И видит таким, каким оно должно быть.

Не знаю, насколько это моё ощущение отражает состояние людей, потерявших зрение, но думаю в случае с Владимиром Ивановичем большую роль ещё играла его мощная фантазия, его могучий математический ум, способный переворачивать груды цифр и формул и создавать новые математические модели. Думаю, его внутреннее зрение — это была ещё и его фантазия, его особая и совершенно исключительная «зрительная» память.

Из города мы на машине, предоставленной Владимиру Ивановичу президентом академии, поехали ко мне на дачу.

После этого мы долго не виделись. И уж потом, когда я писал рекомендацию на его избрание по квоте академика, Владимир Иванович прислал мне сборник стихов и рассказов с автографом: «Дроздову Ивану Владимировичу от автора на добрую память».

Хотелось бы написать и об этом сборнике; в его произведениях много чувства, ума и оригинальных философских размышлений, но эта тема особая и требует серьёзного анализа.

Вскоре меня оглушила весть о его смерти.