Последний Иван

Верстки и сигнальные экземпляры книг я теперь домой не брал, читал в издательстве, в промежутках между другими делами. Прокушева и Вагина не было, Дрожжев уехал в Калинин, оттуда в Тулу, а потом, не заходя в издательство, отправился в Харьков. Устраивал дела на печатных фабриках, комбинатах - видимо, он «подчищал» шероховатости. Боялся проверки.

Вагин пропал. Прокушев лежал больной. На девятый день мне позвонила жена директора Вера Георгиевна.

- Иван Владимирович, голубчик, сжальтесь над Юрочкой,- он вот уже девять дней не спит, лежит по ночам с открытыми глазами и смотрит в потолок. Бог с ним, с вашим издательством,- оставьте его в покое, прошу вас. Он вчера заявление написал с просьбой освободить его от должности.

- Не понимаю вас, Вера Георгиевна, мы ничего не имеем к Юрию Львовичу. И вообще у нас ничего не происходит, все тихо и мирно. Объясните мне, пожалуйста, свою тревогу.

- Ах, не надо меня успокаивать. Для нас издательство - сущее наказание. Он с тех пор, как надел на себя ярмо директора, и всю радость жизни потерял. И я-то с ним петь перестала, от вечных волнений голос пропал. Раньше он знал только свои лекции - и времени было много, и хлопот никаких,- а теперь для нас небо почернело. Боюсь, как бы Юра рассудка не лишился. Шутка ли - девять дней без сна!

- Передайте ему наш привет и скажите, что у нас все в порядке. Дрожжев ездит по фабрикам, где печатаются книги, мы успешно квартальный план выполнили, вот только Вагин… Он куда-то исчез. Не сообщить ли нам в милицию, может, розыск организовать?

- Боже упаси! Не надо никаких милиций. Он вчера звонил,- наверное, тоже будет увольняться.

- Ну ладно. Скажите Юрию Львовичу, чтобы не волновался. Дело у нас налажено, художники тоже план выполняют. Они теперь и книги оформляют лучше.

Во время разговора вошли Сорокин, Панкратов и Целищев.

- С кем это ты? - спросил Сорокин.

- Вера Георгиевна звонила. Говорит, что болен Юрий Львович и что он отправил в Комитет заявление с просьбой освободить его от должности.

Сорокин теребил свой реденький клок волос на лбу - не знал, как расценить эту ситуацию. Неожиданно сказал:

- К этому черту приноровились, а кого пришлют - неизвестно.

Все молчали. Панкратову и Целищеву легко было поверить Сорокину: им Прокушев не особенно-то и мешал. Я, как промежуточная величина, гасил атаки, выводил их из-под удара. И кадры редакторов мы набирали сами, и поток рукописей регулировали. Пытался он, конечно, набрасывать сверх меры москвичей, но мы против этого стояли дружно, и ему редко удавалось пробить нашу стену. Вот только оформители всем не давали покоя, скверно было на душе от сознания своей беспомощности. На глазах орудовала мафия, а мы не могли ей противостоять.

Теперь к борьбе с художниками присоединился Александр Целищев. Саша близко принимал судьбу брата, выказывал нетерпение и уж склонен был обвинять меня в робости. И Сорокин наседал:

- Не горячись,- говорил я Сорокину.- Мне надо подготовить почву, заручиться поддержкой хотя бы в Комитете.

- Неужели Карелин и Свиридов не поддержат? Тут же явное преступление. И какое? Миллионами пахнет.

- Вот потому, что тут пахнет миллионами, мы и не будем торопиться.

Ребята умолкали. Я никому не говорил о своих добрых, почти товарищеских отношениях со Свиридовым,- впрочем, в этом и сам сомневался,- но они каким-то образом знали или догадывались о расположении ко мне председателя. И мне во всем доверялись. Ждали моих действий, но поторапливали. У меня же были свои расчеты.

Сорокин все больше ко мне прикипал, я тоже относился к нему с большим доверием. Нас многое объединяло, мы близки были по духу творчества: он с стихах гневно обличал расплодившихся в больших количествах хулителей всего русского, нашего родного, национального. Его стихи «Упрек смерду» многие знали наизусть. В них содержался довольно прозрачный намек на всем известного маститого поэта, бывшего в то время редактором «Нового мира», в котором все больше печаталось нападок на нашу историю, на Россию и русский народ. Редактор по-черному пил, а всеми делами в журнале заправлял серенький, ничего не сделавший в литературе Кондратович. Сорокин бросал в адрес отступника гневные строки:

 

От дел насущных отстранясь,

За ставней, за резным оконцем,

Ты снова тяжко запил, князь,

Не видя Родины и солнца.

В этом стихотворении есть и такие строки:

Мы, может, хмель тебе простим,

Но чем оплатишь ты измену?

 

Сорокин был в моде, оспаривал главенство в поэзии. Я всюду хвалил его стихи и где только можно читал их. Шевцов, Фирсов и Кобзев глубокомысленно молчали. Чувствовалось, они не разделяли моих восторгов.

Я же звонил в издательства, журналы, просил поддержать талантливого поэта из рабочих. Хлопотал о красивых обложках, тиражах. И делал это с искренним убеждением, что из него вырабатывается превосходный поэт - надежда нашей литературы.

И он в то время, как мне казалось, был на высшей точке своего подъема. На книгах, которые он мне дарил, писал слова, звучавшие, как выстрел: «Дорогому Ивану Дроздову - на огненное творчество и вечный бой».

Печатался в журналах, каждый год выпускал книги. У него появились деньги, он стал красиво одеваться, на руке заблестел массивный золотой перстень. С моей помощью купил у нас в Семхозе, через два дома от меня, большую двухэтажную дачу.

До «Современника» Сорокин жил неустроенно, в маленькой квартирке под Москвой, в Быково. Ирина, его жена, инженер по образованию, из немцев Поволжья, не работала. Они воспитывали двух сыновей. Его зарплаты и редких случайных гонораров едва хватало на еду. Одежда у ребят, да и у него самого, была ветхая. А между тем Сорокин изрядно выпивал, любил посидеть в ресторане. Положение главы поэтического раздела в журнале «Молодая гвардия», где он работал до «Современника», обеспечивало ему почти постоянную и шумную толпу собутыльников.

Поэты пьют больше прозаиков. Очевидно, это идет у них от взрывного характера чувств и экспансивности натур.

У себя в издательстве мы завели правило: с авторами не пить!

И большинство сотрудников, в особенности Панкратов, Целищев, такое правило выдерживали строго, каждый из них имел хорошую семью, был примерным мужем и отцом. Нельзя было сказать этого о Сорокине, и это меня тревожило.

Поселив Валентина в Семхозе, я перезнакомил его со своими друзьям.

Принимали его с прохладцей, хотя, впрочем, помнили о его положении в литературном, издательском мире. Я потом у Шевцова спрашивал:

- Чем тебе не пришелся Сорокин? Он же талантливый поэт!

- Талантишко у него невелик, а как человек он просто неприятный.

- Да почему? Ну что ты о нем знаешь?

- Ненадежен он. И корчит из себя грамотея. Первый раз в дом пришел, а заводит ученые разговоры, знатока истории изображает. Не люблю таких!

Кобзев и Фирсов и вообще отказывали ему даже в малых поэтических способностях. Говорили: стихи у него слабы и темы своей нет. Пытается о рабочих писать, об Урале, но, видимо, забыл, что у нас есть Борис Ручьев - вот он певец рабочих и Урала. Людмила Татьяничева тоже хорошо пишет об этом.

- Но пусть будет еще один певец рабочих и Урала.

- Пусть. Но идущий следом должен писать лучше, сильнее - иначе он не нужен. Таковы законы искусства. Сорокин же лишь слабо повторяет впереди идущих,- он, правда, пыжится сказать сильно и красиво и кое-где у него получается,- порой выпустит руладу звонкую, но в целом… слабак.

- Он молодой,- защищал я друга,- еще успеет, еще напишет прекрасные стихи, поэмы…

- Нет! - заявлял Игорь Кобзев.- Сорокин ранний писал лучше, у него я находил больше чувств, своего, непосредственного восприятия мира; сейчас в его стихах все больше дидактики, нравоучений, появились претензии и самолюбование,- а это уже для поэта закат; он раньше шел в гору, а теперь - под гору,- и покатился быстро.

Кобзев и Фирсов ревниво следили за работой ведущих современных поэтов. Их суждения были остроумны, метки, глубоки. Я знал это и любил их слушать. Дружил с Владимиром Котовым, Алексеем Марковым, Борисом Ручьевым… Общение с этим созвездием русских поэтов уточняло мое понимание современного литературного процесса и, хотя сам читал книги ведущих поэтов, имел свое собственное суждение, я знал, что поэзию верно и тонко чувствовать может только поэт - человек, который всю жизнь ищет самые сильные, самые совершенные формы выражения своих чувств и мыслей.

Меня огорчало, что ведущие поэты, мои друзья, хотя и не говорят открыто, но явно не проявляют склонности числить Сорокина в своих рядах.

Я продолжал в него верить и ждал, что вот-вот он напишет поэму, которая вознесет его имя над всеми поэтами. Но проходило время, а такой поэмы и таких стихов мой молодой друг не писал. Между тем Сорокину было уже около сорока лет - возраст, когда подлинные поэтические таланты вполне раскрывались.

Прокушев не спал. Десятый день он по ночам лежал с открытыми глазами и смотрел в потолок. Вера Георгиевна еще раз звонила нам, просила: сделайте что-нибудь, ему плохо. Вагин не показывался, никто не знал, куда он уехал.

И все это из-за того, что в моем портфеле мирно лежала докладная записка взбунтовавшегося художника.

Валентин приходил на работу взволнованный, возбужденный, его все больше волновал вопрос: кто станет на место Прокушева, если тому придется уйти из издательства?

Панкратов был спокойнее, он на меня не наседал, не торопил. Как и Чукреев, он долгое время работал в Союзе писателей, рядом с Михалковым, знал силу и коварство михалковского окружения, их почти родственное отношение к Вагину и Прокушеву, казалось, понимал мое положение. Я же свою ситуацию видел как на экране телевизора, мысленно представлял «Известия», аджубеевскую команду, которая способна была любого разорвать в клочья за малейшее поползновение на одного из своих собратьев.

Было ясно: потяни я ниточку художников - и в движение придет вся сложная, хитросплетенная идеологическая надстройка. Люди, стоящие надо мной, потеряют покой и комфорт, и, может быть, скорчатся, как от зубной боли, люди высокие,- самые высокие,- ведь неизвестно, кому набросили на шейку бриллиантовые колье, купленные на деньги, заработанные русскими писателями, наборщиками, печатниками типографий, лесорубами и рабочими бумагоделательных комбинатов.

Знал обо всем об этом. И медлил по соображениям тактики и расчета.

Во-первых, изматывал противника, заставлял суетиться и обнаруживать себя. Во-вторых, вынуждал нервничать силы, поддерживающие Прокушева и Вагина. И чем сильнее был наш нажим, тем глубже прятались друзья Прокушева. Иные звонили мне и как бы вскользь роняли нелестные замечания в адрес директора, давая понять, что они-то уж с ним не связаны. А в-третьих, испытывал характер своих друзей, следил за их поведением и заранее оценивал боеспособность своего лагеря.

Друзья, хотя и сохраняли видимость прежних отношений, но были насторожены, ждали неприятностей. Даже Иван Шевцов однажды мне сказал:

- Чего ты там? Какую-то кашу завариваешь?

Я молчал. Пришел к нему в выходной день, хотел отдохнуть, расслабиться, а он… с явным раздражением…

- Пост у тебя большой, ум нужен государственный. В нашей жизни много такого, что хотелось бы исправить, да зубы можно обломать. И делу не поможешь, и себя сгубишь. А каково будет нам, русским писателям, если «Современник» в чужие руки уплывет?

- Да ты не беспокойся, роман твой мы заслали в типографию, я на той неделе сигнальный экземпляр жду.

- Роман - хорошо, за него спасибо, но судьба писателя продолжается. И не только моя. Ты бы, Иван, помнил об этом. Сколько глаз на тебя с надеждой смотрят!

- Ладно, Михалыч, не беспокойся. Дел ты наших не знаешь, а совет твой - быть осторожным - пригодится. Мне многие совет этот подают. Вот Егор Исаев по вечерам звонит: ты, говорит, будь гибким, писателей и поэтов не отваживай, будь отцом для каждого, а не дядей чужим.

- Егора знаю. Хитрован большой, из деревни недавно, а деревенские мужички, если в столицу попадают, хвостом вилять начинают. Каждому встречному поклон низкий отвесят. Правда, есть и такие, как Викулов, но редко. Больше таких, как Алексеев, Можаев, Исаев, Сорокин твой.

- Ну, Сорокина не трогай. Он смелый и честный, а кроме того,- товарищ мой.

- Смелый?.. Посмотришь, как он однажды под монастырь тебя подведет. Я лакейскую душу за версту чувствую.

- Ну ладно, Иван, не ворчи. Какая муха тебя укусила? Сорокин - парень деревенский, но он и на заводе трудился. Рабочая у него закваска. Крепкий он, как уральская сталь.

Наступила зима. И мы со Свиридовым, одетые в шубы, валенки, уезжали далеко от Москвы, углублялись в лес, жгли костер, варили кулеш.

Художника Судакова с нами не было. Отдыхали вдвоем.

Говорили мало. Я молчал, как Герасим из «Муму», а если заговаривал,- о пустяках, не имеющих к нашей деловой жизни никакого отношения. И Свиридов, казалось, делами не интересовался, и только мир писателей его занимал, особенно их вольница, жизнь без службы и вседневных обязанностей. Наводил беседы на отношения Фирсова с Шолоховым: когда тот встречался с великим писателем, о чем говорили; на мое знакомство с Полянским. И тоже,- о чем говорили, что за человек Дмитрий Степанович, какое производит впечатление.

Я краем уха слышал, что Свиридов с большой симпатией относится к Марии Михайловне Соколовой - младшей дочери Шолохова; я рассказывал, как она работает, какая это деликатная, интеллигентная женщина и какая она красивая внешне. Каждого поражают блеск ее серо-зеленых глаз, умное, несколько ироничное выражение лица. Я в детстве жил в казачьей станице на Дону и знаю, что только там встречается в женщинах такое сочетание красоты и силы, незлого лукавства и притягательного обаяния - свойств, характерных для донской казачки. Общаясь с Марией Михайловной, я всегда думал, что отец ее, создавая образ Аксиньи, как бы списал ее со своей дочери, которой в то время не было еще на свете. Свиридов не однажды мне говорил:

- Да, да, я и раньше слышал: она хороший редактор, но вы очень-то ее не загружайте.

- Она норму редакторскую без труда выполняет.

- Ну вот, норма - хорошо, а большего не требуйте. Не надо.

Спрашивал:

- Прокушев не обижает Машу?

- Вроде бы нет, но, как мне кажется, и особой нежности к ней не питает. Зато все ее у нас уважают,- в ней нет и тени высокомерия. Она одинаково внимательна к каждому сотруднику. Видимо, простота у нее от родной стихии.

Я чувствовал: Николая Васильевича интересуют мои характеристики людей, с которыми я работал, но я от них уклонялся, и если надо было ответить на вопрос, говорил скупо и по возможности доброжелательно.

На службе у нас все было тихо. Прокушев на работу вышел, но в издательство заезжал на час-другой. Видно, обивал пороги высоких людей, готовил для нас новую ловушку. Его заявление об уходе лежало на столе председателя - он его не подписывал.

И Вагин появился в издательстве, но тоже ненадолго. Картинки нам приносили на подпись без него. Они были не так безобразны, и сионистские символы исчезли.

Многие документы приходилось подписывать за директора. Такое положение мне не нравилось,- денежные дела должны быть в одних руках, и я складывал несрочные бумаги на столе, ждал директора.

Однажды Сорокин сказал:

- Он дома, но только не берет трубку. Дай-ка бумаги, поеду к нему.

Уехал утром, а вернулся после обеда. Был возбужден, весь светился. Все бумаги директор подписал и сверх денежных подписал две сорокинских: одну - об утверждении какого-то сотрудника, другую - о внеочередном выпуске какого-то поэта, в котором был особенно заинтересован Сорокин.

- Нашел ключ к нему! - рассказывал Валентин.- Он же чокнутый, любит, чтобы его хвалили. Я как начну поднимать его над всеми есениноведами, да как запущу: вы же талант, единственный из этих профессоров писать умеете! - так он голову кверху задирает, глазами хлопает, а то и совсем их закрывает. Как глухарь на току! А я тут ему - раз! - бумагу и суну. Он - хлоп! - подпись готова.

Панкратов, Целищев, Дробышев, Горбачев смеются, а Валентин, поощренный товарищами, продолжает:

- Нам, может, и не нужно другого директора.- И ко мне: - Позвони председателю,- не надо отпускать его.- Потом принимается хвалить его жену: - Вера Георгиевна у него - чудо-женщина; красивая, обед приготовила. Хотел уйти - не отпустили, за стол зовут. А за столом я снова за свое. Теперь уже к ней, к хозяйке, обращаюсь. Мы, говорю, любим Юрия Львовича, мужик он отличный - издатель смелый, критик, знаток Есенина, а к тому же экономист толковый. Вот как дела наши развернул! А только художников к порядку призвать не желает. Знаем ведь, и полушки от них не имеет, а держит. И что ему за охота с таким жуликоватым людом знаться?

- Ну, а он? Что он-то говорит? - спрашивает Володя Дробышев, который и сам не однажды бывал на квартире директора и считал, что если бы не его проеврейский душок, работать с ним можно.

- Он-то? Сидит и слушает. И улыбается. Я, между прочим, заметил, что дома он меньше башкой трясет. Мирный какой-то. Точно поп - благостный. Или валерьянки напился, или врач Баженов сеанс с ним провел.

Сорокин замолкает, но тут же продолжает рассказ.

- Во время обеда сын их пришел - большой такой и будто бы рыжий. Кандидат медицинских наук, заведует какой-то стоматологической клиникой. С ходу стал меня поддерживать: «Ты прав, Валентин, папан до евреев охоч. И что в них находит - не знаю. Я так всех в поликлинике извел, взашей повытолкал, чтобы воду не мутили. Не люблю их - и все!»

Сорокин говорил серьезно, с каким-то внутренним радостным подъемом. Ребята не перебивали, но по выражению лиц можно было судить об их недоумении. В самом деле: как понимать Прокушева? И жена, и сын - русские, да вроде бы еще евреев не жалуют. И сам будто русский, но каждый знает, кому он служит.

Уж на что Сорокин с ним суров, несговорчив, а он его словно дорогого гостя принимает! Сложна природа человеческая,- попробуй, пойми до конца…

Я в те дни в отдел оформления к художникам заходил. Вагина не было, и художник один уволился. Русский парень там сидел. Скромный такой, услужливый. В день моего рождения мой портрет нарисовал - по памяти. Да так здорово - удивился я таланту такому.

Художник встречает меня с улыбкой: дескать, хорошо, что заходите к нам. Я спрашиваю:

- Где Вагин? Почему на работу не ходит?

Молчит. Пожимает плечами. В глаза мне не смотрит.

- Как дела идут? Задержки не может быть с вашей стороны?

- Нет, мы заказы распространяем с большим опережением - заранее. У нас на полгода вперед все готово.

- Ну, хорошо. Если опасность появится, ко мне приходите. Мы меры примем. Не можем допустить такого, чтобы из-за художников задержка случилась.

Захожу к Дрожжеву.

- Боюсь, как бы не пришлось резать гонорар писателям, рецензентам, консультантам.

Евгений Михайлович почти напрямую спрашивает, что собираемся делать с художниками? Я говорю, что художников директор вывел из подчинения главной редакции, и сделал это напрасно. По имеющимся у меня документам, Вагин будто бы сильно завышает гонорары художникам,- очевидно, я передам бумаги в органы прокуратуры.

Вижу, как темнеют глаза заместителя директора. Губы его подрагивают. Он говорит:

- Не советовал бы вам делать это.

- Почему? - наивно задаю вопрос.

Дрожжев жмется, воротит голову в сторону - объяснять свой совет не решается.

- Почему же, Евгений Михайлович? Вы были директором типографии - разве подобные нарушения сходят с рук?

- Да, Иван Владимирович, сходят. Еще как сходят. Бросьте вы это грязное дело. Не суйтесь в воду, не зная броду.

- Ну уж извините, Евгений Михайлович. Вы что-то заговорили загадками. Я не собираюсь покрывать преступников. Не в моих это правилах.

И выхожу из кабинета.

Я так определенно, напористо говорил с Дрожжевым умышленно. Пусть знают, что от художников я не отступлюсь. Да и для себя я окончательно решил передать дела в прокуратуру. Вот только с директором еще раз об этом поговорю. Хорошо, если бы мы с ним вместе стали наводить порядок, тогда бы не столь драматичным был процесс оздоровления обстановки. Однако мало было надежд на союз с Прокушевым.

Через несколько дней после моего объяснения с Дрожжевым я зашел в Комитет к Карелину. Почти уверен был, что мудрый ПАК уже наслышан о последнем моем прессинге и сейчас мне будет выдана очередная порция нравоучений.

Петр Александрович принял меня по-свойски, как старый товарищ. Вспомнил молодые известинские годы.

- Не знаю, как вы, а я скучаю по газете. Колготная жизнь собственного корреспондента, а скучать не приходилось. Я ведь еще до войны собкорил, не было тогда у нас ни машины, ни дачи государственной, ни приемной, а все равно - лихо жили. Бывало, размотаешь клубок жулья, да как шарахнешь статьей или фельетоном! Земля гудит!

Не было такого, чтобы он газету вспоминал, а тут… разговорился.

- Я - нет, не скучаю,- ответил я,- мне и в издательстве скучать не дают. Прокушев у нас, как вы знаете, хворал, а теперь в бегах, пропадает где-то. И Вагин исчез. Боюсь, как бы в потоке нашем сбой не случился. В газете мы рядовыми были, выйдет-не выйдет - голова не болела. А тут книга - и тоже каждый день выходит. Приду однажды на работу, а тут сюрприз: типографии деньги не перечислили, касса пуста или гонорарный фонд на мели. Страшновато как-то. Тут у вас заявление директора лежит, уж решали бы скорее.

Петр Александрович загадочно улыбнулся, качнул головой.

- А ты серьезно это - поверил директору? Ну, в то, что он уходить собрался?

- А как же! Заявление подал.

И снова Карелин улыбался, отводил взгляд в сторону, смотрел в окно. Сказал вдруг:

- Такие мы - русские, верим человеку. Что бы он ни сделал - верим. Потому как сами-то лисьих ходов не знаем. Коварства в других не видим.- Помолчал с минуту. Собрал бумаги на столе, подвинул их на угол. Заговорил в раздумье и с видимым сожалением: - Прокушев никуда не уйдет, не ждите от него такого подарка. Его, как Анчишкина, можно только прогнать, но сил, способных вытолкнуть его из кресла, нет. Обвинения в прогуле ему не предъявишь. И дело у него, благодаря вам, налажено четко. Единственное из центральных издательств, где книги выпускаются серьезные, интересные - на полках магазинов не лежат. Раньше среди издателей Еселев Николай Хрисанфович, директор «Московского рабочего», славился, теперь авторитет Прокушева до небес поднялся. И ты хочешь…