Оккупация

Ко мне пришёл студент-заочник Петя Курков. Это был командир эскадрильи штурмовиков, служивший в полку, где был легендарный герой-североморец Сафонов. Он был в отставке, но продолжал носить форму подполковника со множеством орденов и медалей. Лет ему было далеко за сорок, но студенты любовно называли его Петей. Его одного приняли в институт в таком почтенном возрасте, и все знали строки его стихотворения: «Он задержался, он ли виноват?..» Вечный балагур и пересмешник Сергованцев и встречал Куркова и провожал, напевая эту строку. Курков не обижался. Пётр мне говорил:

– Надо будет выбивать бумагу, типографию – пусть они мне откажут!

И ещё сказал, что зарплаты ему не надо, у него хорошая пенсия.

Зарплата была больным местом. В Союзе писателей положили так: мне платить двести рублей в месяц, а сотрудникам по сто.

Было много студентов, которым не помогали родители; таких мы старались брать в редакцию в первую очередь. Именно по этой причине я пригласил на должность технического секретаря Нонну Болдину, яркую шумную поэтессу, любившую всем и каждому читать свои стихи. С ней в первые же три-четыре дня произошёл приятный для неё и для меня казус: к ней подошла Оля и сказала:

– Вставай, я буду сидеть на твоём месте.

– А я?

– А ты пойдёшь в отдел поэзии. Там тебе интереснее.

– Но зарплата? Я же тут буду получать сто рублей.

– Зарплата твоя останется. Я буду работать бесплатно.

Я этого диалога не слышал, а только вдруг ко мне перестали идти посетители. И когда кабинет совсем опустел, я вышел в приёмную и увидел на месте Нонны Каримову.

– Ольга! Как ты сюда попала?

– Я прогнала Нонну в отдел поэзии. Она не может работать секретарём; всех к тебе пропускает. А я все вопросы стараюсь решать сама, а если не могу, отсылаю посетителя в отдел. Ты должен иметь свободное время, иначе они тебя заездят.

– Да, но зарплата? У меня нет свободной ставки.

– Не беда. Я буду работать бесплатно.

Я не стал возражать. И это оказалось для меня спасительной операцией: Ольга со своей обаятельной внешностью, со звонким певучим голосом, – культурная, тактичная и вместе с тем строгая, властная, – выполняла роль диспетчера, и я почувствовал себя почти совершенно свободным. Времени же мне, ох, как не хватало. Некоторым преподавателям не нравилось, что я забрал такую власть в институте, и они стали ко мне придираться. Не однажды завернул меня при сдаче квартального экзамена профессор Поспелов Геннадий Николаевич. Он был автором учебника по теории литературы, а кроме того, родным братом секретаря ЦК Петра Николаевича Поспелова, – его в институте боялись, с ним не спорили. Я всегда у него получал пятёрки, но на этот раз он меня забрасывал вопросами и, наконец, сказал:

– Могу поставить вам тройку.

Я взял со стола зачётную книжку:

– Если позволите, приду пересдавать.

Профессор ничего не сказал и вышел из аудитории. Я через неделю снова к нему пришёл. И ответил на все вопросы; его учебник выучил назубок, а кроме того, прочёл дополнительно много книг по теории литературы. Но и на этот раз он сказал:

– Материал вы подучили, но знаете его плохо.

Я снова взял зачётную книжку:

– Когда можно пересдать предмет?

– А я что – кроме как выслушивать ваш жалкий лепет, не имею других занятий?

Профессор почти прокричал эти слова. Я же стоял молча.

– Сдавайте директору института! Вы же тут забрали такую власть!.. С другими бы поделились!

Голос его дрожал, лицо покрылось пятнами:

– Фриду Вигдорову, опытную писательницу, – женщину, наконец! – выставили за дверь.

Я оборонялся, чеканил слова:

– Фрида Вигдорова предложила в журнал повесть, но мы её читать не стали.

– Вот именно! Даже читать не стали!

– Да, не стали потому, что журнал создан для печатания произведений студентов, а Фрида Вигдорова никакого отношения к институту не имеет.

– Хорошо, хорошо. У нас тут не редакционное совещание. Больше тройки я не могу вам поставить.

– Мне тройка не нужна. Позвольте пересдать?

Профессор уставился на меня тёмными, как ночь, глазами; из них, казалось, сыплются искры.

– Через неделю придёте!

– Благодарю, – сказал я.

Через неделю он задал мне один-единственный вопрос и поставил пятёрку. Больше он ко мне не придирался. И едва я начинал отвечать, резким движением подвигал к себе зачётку, ставил пятёрку. Я благодарил и отходил. Однако злость свою он на мне всё-таки выместил: не дал закончить институт с отличием: на госэкзаменах поставил четвёрку.

Младший его братишка, сидевший в ЦК, тоже не дремал: нам вредили где только можно. Давали такие типографии, где был «завал рукописей», и наш журнал задерживали с выпуском.

Бедный Курков метался по кабинетам, пока я не позвонил полковнику Соболеву, бывшему своему начальнику в «Сталинском соколе». Он теперь работал директором типографии Академии имени Жуковского и за небольшую плату взялся печатать наш журнал.

Не стихала молва о «смертельной обиде», нанесённой нами Фриде Вигдоровой. И всюду, где были её соплеменники, нам ставили палки в колёса.

Для меня наступил период большого морального и физического напряжения. Зарбабов теперь чаще сидел в партбюро, но и дела партийные от меня не отступали. Мне, как и другим студентам, была предоставлена комната на даче в Переделкино, и однажды ночью меня разбудил стук в окно. Я растворил ставни и увидел Ольгу.

– Оля? Тебе чего?

– Надо выручать Стаховского. Попал в милицию.

– За что же?..

По дороге рассказала об очередном «художестве» этого неуёмного человека. Он продолжал войну с евреями; своими средствами – нелепыми, ребяческими, но – воевал. В посёлке Переделкино, где жили писатели, находился и Дом творчества. Здесь отдыхали и «творили» ветхие старики и старушки, тётушки и дядюшки, близкие и совсем неблизкие родственники именитых писателей – всё больше евреи. Студенты знали, что условия для них созданы царские, кормят их из ложечки, дают паюсную икру и жидкий шоколад, столы ломятся от заморских вин и фруктов, зимой и летом подают виноград и ананасы… Вечерами перед сном они выходят на балкон второго этажа и смотрят на пруд, на домики, в которых живут студенты. Стаховский однажды разговорился со старушкой, выдал себя за польского еврея и по секрету сообщил, что случайно слышал, как техник-смотритель зданий говорил о ветхости балкона, о том, что он может «рухнуть», если вас на нём окажется много.

Старушка рассказала другим об опасности, и некоторое время отдыхающие на балкон не выходили. Но потом там снова стали появляться люди, и тогда Стаховский придумал другую «операцию». Взял у студента старую саблю, привезённую с Дона, и пообещал наточить её «до блеска». А перед самым балконом Дома творчества лежал плоский камень, на котором Стаховский вечерами и точил саблю. Обитатели балкона вначале ничего не понимали, а потом какой-то старик подошёл к нему и спросил:

– Ты чего точишь?

Стаховский повертел саблю в руках, ответил:

– А так… железяку.

– Но зачем же её точить?

– А так… ради удовольствия.

– Но какая же это железяка, если это сабля, боевое оружие.

Стаховский снова вертел перед носом «железяку-саблю» и потом сказал:

– Да, это сабля, но не боевое оружие, а музейный экспонат. Вот наточу и сдам её в музей.

Старик сказал, что отдыхающие не хотят смотреть на то, как он тут каждый вечер точит её у них под носом: ширк-ширк.

– Да почему же?

– Не делай из нас идиотов! Кому же понравится?.. Человек вышел подышать воздухом, а ты скоблишь эту железяку? А она и не железяка вовсе, а кинжал, которым потрошат животы. Ты что – не понимаешь?

Диалог ни к чему не привёл, и в следующий раз к Стаховскому подошло много стариков и старух. Они тревожно галдели, возмущались, – говорили, что он отравляет им отдых. А он возьми, да скажи им:

– От каких же таких трудов вы отдыхаете тут? В шахте что ли уголёк добывали или «Войну и мир» писали? Да вы и ручку в руках держать не умеете.

Ну, тут такое началось! Сам Аркадий Райкин к ним на помощь прибежал, дочь Корнея Чуковского прискочила. С кулаками на него лезут. А он как поднимет свою саблю да как гикнет по-казацки и ну размахивать, будто головы врагам сечёт. В минуту все разбежались. И позвонили в милицию.

Был поздний вечер, когда мы зашли в милицейский пост. И застали тут картину более чем идиллическую: на месте дежурного сидел наш Стаховский, а возле него стояли три милиционера. Поэт писал автографы на вышедшем недавно сборнике его стихов и торжественно вручал каждому подарок. Поначалу на нас не обратили внимания; стражи порядка пожимали руку Стаховскому, сердечно его благодарили. На столе мирно лежала сабля. Наконец, заметили и нас, дежурный ко мне обратился:

– Вам кого, товарищ?

– Нам сказали, что вы забрали нашего студента.

Два милиционера ретировались в открытую дверь другой комнаты, а дежурный – это был сержант милиции – сел на своё место, сделал строгое лицо:

– Да, но мы решили протокол не писать. Не находим состава преступления, однако будем просить не беспокоить больше отдыхающих.

– Хорошо, мы примем свои меры, а теперь, если позволите, возьмём с собой студента.

– Да, да, мы с ним обо всём договорились.

Была ночь, мы шли по тёмной тополиной аллее.

– Вы свои художества продолжаете, – заговорил я, пытаясь быть строгим.

– Продолжаю, но вы зря беспокоитесь. С милицией я и сам справляюсь.

– А если дело дойдёт до суда?

– Не дойдёт. Я знаю грань между действием и преступлением.

Он вдруг остановился, схватил меня за руку:

– Вас искал Шишов. Он хочет отдать вам свой портфель.

– Портфель? Но зачем?

– Он какой-то странный! Глаза бешеные, голос дрожит – что-то с ним творится? Ходит по платформе, пропускает поезда и всё время смотрит на рельсы. Уж не хочет ли кинуться на них, как Анна Каренина?

– А где он сейчас?

– А там, на платформе.

– Пойдёмте туда! – решительно сказал я и свернул на тропинку, ведущую к станции. Ещё издали увидели на платформе одинокого человека – это был Шишов. Неспешным шагом он прохаживался то в одну сторону, то в другую. Портфеля с ним не было. Приблизившись к нему, я спросил:

– Где твой портфель?

– А вон, – показал он на обломанный сук дерева, на котором висел его знаменитый обшарпанный чёрный портфель. Мы, его однокурсники, знали, что в нём Шишов носит свои три пьесы, которые он предлагал режиссёрам едва ли не всех столичных театров. Я читал все его пьесы и находил их необыкновенно талантливыми. Удивлялся, почему же они до сих пор не заинтересовали ни одного режиссёра. В них так много было жизни, так остро ставились проблемы – и, главное, рельефно вылеплены образы людей…

Рядом с нашим институтом расположен прекрасный столичный театр имени Вахтангова. Я как-то сказал Шишову:

– Пойдём к Рубену Симонову, главному режиссёру театра.

– Я был у него.

– И что же?

– Не стал читать. Сослался на занятость.

– Пойдём! Я скажу ему, что у тебя за пьесы.

Шишов посмотрел на меня внимательно, с грустью проговорил:

– Старик, я тебе завидую: ты ещё веришь, что наши с тобой письмена кому-нибудь нужны. Я уже не верю. Я обошёл десять театров: шесть в Москве и четыре в Ленинграде – и представь: нигде нет русского режиссёра. А в моих-то пьесах русский дух, русские характеры – да они от всего этого как черти от ладана шарахаются. В одном театре, когда я вышел от режиссёра, за мной увязался какой-то артист и по дороге рассказал, какие пьесы ищет их режиссёр. Во-первых, нужен разврат, развод, семейный скандал и полдюжины мерзавцев. Вот этого народа – мерзавцев, как можно больше. И чтоб они, негодяи разные, непременно русскими были. В твоей пьесе есть такой товар?.. Нет?.. В том-то и дело, братец, что нет. И не будет никогда, потому что ты русский и у тебя нет желания месить в грязи своих соплеменников. А потому он и не ждёт от тебя нужной ему пьесы. Ты не успел дверь его кабинета открыть, а он уж видит: есть для него пахучий материал или нет. Мы с тобой интернационалисты, мы человеку верим, а он – на лицо смотрит. И представь: судит безошибочно. Марксов-то интернационализм для идиотов писан, а ему своё родное любезное обличье подавай. Он всё на роже нашей читает, и рожа эта если и нужна, то только на сцене для изображения характерных русских лиц. А уж что до автора пьесы – тут ему своячка подавай. И это не что-нибудь, а политика верха. Родная коммунистическая партия этого хочет. Потому по всей матушке России, а там и дальше – во всех театрах братских республик режиссёрами одни евреи поставлены. И спектакли они дают только своих драматургов: Симонов, Арбузов, Розов, Мариенгоф… Ну, а мы с тобой носом не вышли. Потому меня они из театра наладили. Так-то, братец! Думать надо больше, думать.

– Ну, а режиссёр Симонов?

– Ты бы посмотрел на его физиономию…

Невесёлая это была беседа. Вспомнил я свой визит в «Новый мир», там мне однофамилец мой примерно то же говорил.

Вот и таскал в старом клеёнчатом портфеле три своих пьесы бывший офицер Балтийского флота Шишов Василий Васильевич.

Ну, а здесь, на платформе…

Заглянул я в глаза Василию, а в них языки пламени мечутся, он вот-вот сейчас кусаться станет.

– Чего ходишь тут, кого ждёшь?

– Мне ехать надо. Ехать, Иван.

– Куда?

– А вот куда?.. Если бы я знал, куда мне надо ехать… Отпустил бы ты меня домой, в деревню – там мать у меня, старушка, крышу дома надо поправить.

– Деревня и у меня есть, да только литературу русскую кто же делать будет? Не Рубену же Симонову всё отдадим?

– Опоздал ты, Иван, задержался там, на фронте, и опоздал малость. Литература уж отдана рубенам, нам тут места не осталось. У тебя жильё в Москве есть, ты ещё пообивай пороги издательств, а я уж сыт. Вот сейчас подойдёт поезд, и – поеду.

Голос его дрожал, и весь он был точно в лихорадке. Я услышал стук приближающейся электрички, схватил его за руку и потащил прочь от платформы. Сняли с ветки портфель и повели Шишова домой. Я шёл, обняв товарища за плечи, и слышал, как дрожит он всем телом. Мы привели его в комнату, где уже спали три его друга, уложили в постель. Посидели немного возле него. Я пожал ему руку, сказал:

– Спи, Василий, а завтра поговорим. Мы ведь с тобой русские офицеры, нам ли падать духом.

Шишов долго держал мою руку в своей, а потом отпустил её, закрылся с головой одеялом. Портфель с пьесами лежал на стуле у его изголовья. Мы тихонько вышли. И тоже пошли по своим комнатам. Стаховский, прощаясь со мной, глухо проговорил:

– Другая борьба нужна, другая.

Я проводил Ольгу до окна её комнаты. Она растворила ставни и ловко вспрыгнула в темноту.

В эту ночь я долго не мог заснуть. На рассвете провалился в небытие и, кажется, в следующую же минуту услышал какую-то возню, шум, крики. Кто-то толкал меня в плечо:

– Иван! Вставай! Шишов утопился!..

Я вскочил и машинально стал одеваться, искал носки, ботинки. В ушах колокольными ударами бухали слова: «Шишов утопился!» Сознание прояснялось, но я долго не мог понять: как это он утопился? И как вообще можно утопиться?.. И зачем? Какая такая нужда могла кинуть его в воду?.. Метались обрывки мыслей: три пьесы… Письма матери. Надо было покрыть крышу… Как же это он и зачем?..

На улице увидел Ольгу. Она была в чёрненькой юбочке и белой кофте с короткими рукавами. Не причёсана. Но и в таком своём виде – хороша. Вот она – молодость! И – природная красота.

Схватила меня за руки. В глазах – слёзы.

– Иван!.. Мы виноваты!..

Впервые назвала меня по имени: Иван!..

– Но позволь: почему мы виноваты?

– Я видела, что он не в себе. Разве можно было оставлять его без присмотра?..

– Да, я тоже видел. Вёл его домой, а он весь дрожал. И что?.. Что же мы должны были делать?..

– Не спать! Нам нельзя было ложиться спать.

– Да, пожалуй. Надо было дождаться, пока он успокоится. Пойти в аптеку, купить лекарство. Есть же какие-нибудь капли, которые успокаивают?..

Вспомнил, как однажды на фронте я пожаловался полковому врачу майору Вейцман: после боя долго не могу заснуть. А она сказала:

– Это нервы. В таком случае надо что-нибудь принять.

Я удивился:

– А разве от нервов есть лекарства?

Она посмотрела на меня своими тёмными умными глазами, сказала:

– Было бы ужасно, если бы нервы ничем не лечили.

И потом, минуту спустя:

– Мне не было и тридцати, когда нервы мои вконец расшатались. Я пила транквилизаторы, принимала снотворное. Лекарства меня спасли.

Я долго потом не знал, что такое транквилизаторы и даже не встречал этого слова. А сейчас… вспомнил.

– Да, пожалуй. Ты, Ольга, права. Но теперь-то… что зря руками размахивать?..

Студенты бежали к озеру. Мы с Ольгой и с нами два Николая, Анциферов и Сергованцев, тоже бежали. На берегу грудилась кучка людей. Мы подошли ближе и увидели его, Шишова. Он лежал на спине, запрокинув голову, будто ему что-то мешало и он хотел лечь поудобнее. Возле него был большой камень с верёвкой. Я подумал: обмотал вокруг шеи и – прыгнул… вот отсюда, с мостков. Мы здесь купались и едва доставали дно.

Я сел рядом и смотрел в глаза Шишову. Они были открыты, но от меня отвернулись. Он словно бы обвинял меня в своей смерти. И мне от этого стало нехорошо. Мы с Ольгой видели его последними. Как же мы… не помогли, не отвели его от этой ужасной, бессмысленной смерти?..

Подошла машина скорой помощи, Шишова накрыли простынёй, занесли в кузов. И машина, недовольно заурчав мотором, отошла. Стали расходиться и студенты. А я всё сидел на том месте, где совсем рядом лежал Шишов. Потрогал конец верёвки, тянувшийся от камня к моим ногам. Подумал: как просто и как легко: вскинул на грудь камень, обвязал верёвку вокруг шеи и – бултых в воду!.. И кончилась жизнь. Остались три пьесы. Погиб Островский. Народ его породил, а он… не сдюжил, не совладал. Рубен не стал читать пьесу. Ну, и что?.. Рубен не стал, другой прочтёт и поставит. Будет же когда-нибудь время, когда в русских театрах появятся русские режиссёры! Ну, а уж если невмоготу ждать, поезжай в деревню, почини крышу и живи в отчем доме. Тоже ведь интересно жить. Женился бы, народил детей… А так-то… Зачем же так-то?..

Мысли эти текли сами собой. И рождались и проносились в голове мгновенно. Рядом раздался всхлип.

– Ольга! Чего же ты плачешь?..

– Я женщина. Не могу не плакать. Ведь это мы рожаем на свет людей, а они… видишь, как безответственно относятся к собственной жизни. Ведь больше он никогда не родится. И человечество на одного стало меньше. И беднее. И слабее. Видишь, какую глупость он совершил… наш Шишов!..

Мы поднялись и, не сговариваясь, пошли к станции. Ольга попросила у меня расчёску, на ходу причесалась. Электричка несла нас в Москву, где было много людей и все наши беды не казались уж такими значительными.

– Я поеду к вам. Надежда меня приглашала.

– Да, да – это хорошая мысль. Светлана так любит с тобой играть. Вы ведь с ней ещё не вышли из детства. Она часто меня спрашивает: когда приедет Оля?..

Впереди громоздились корпуса новостроек. Москва прихорашивалась, она встречала завтрашний день своей истории. Каким-то он будет?..

Прошли ещё два года учёбы. Многое переменилось в моём положении: ректорат не предложил меня в новый состав партийного бюро, а неведомые нам злые силы, под видом нехватки бумаги, закрыли наш журнал. Шестой курс ориентировался на домашнюю работу, и я мог неделями не появляться в институте.

Стал думать об устройстве на работу. Меня знали в ЦК как редактора, и я обратился туда за помощью. Глава идеологического отдела Владимир Ильич Степаков позвонил одному из редакторов «Известий» Николаю Дмитриевичу Шумилову. Тот сказал, что в промышленный отдел требуется сотрудник и он готов рассмотреть мою кандидатуру.

Жизнь, как река, делала крутой поворот: передо мной открывались новые дали.

23 октября 1999 г.

С.-Петербург

Иван Владимирович Дроздов