Записка о ритуальных убийствах
Меланья Желнова, дочь Максимовой, показала, что, придя к матери на Святой, была послана еврейкой Рисой, служившей в доме вместе с Максимовой, в особую светёлку или каморку, где стоял сундук со съестным; заглянув в него мельком, она увидела в нём спящего мальчика в белой рубашке, или накрытого чем-то белым. Она же показала, что видела мальчика в спальне Цетлиной.
Мещанка Дарья Косачевская показала, что, ходив в первый день Святой за пивом, видела, как Ханна Цетлин вела за руку к своему дому трёхлетнего мальчика в такой точно одежде, в какой был пропавший сын Емельянова. При очной ставке с Цетлиной Дарья подняла обе руки, обратясь к образу, и сказала: помилуй, Ханна, ты мне никогда зла не сделала, сердиться мне на тебя не за что; убей меня Бог, если я сказала хоть одно слово неправды!
Работница Марья Ковалёва, на которую сослались Терентьева и Максимова по другому делу, где замешаны были те же самые жиды, долго запиралась, наконец созналась во всём, рассказав все подробности, согласно с первыми; но потом, испугавшись этого, протосковав и проплакав несколько времени и сказав, что сама себя погубила, что ей нигде житья не будет, удавилась.
Затем обнаружено, что у Берлиных во время происшествия горел ночью огонь, что у них и у соседа их Нахимовского были в те ночи на дворе караульные жиды, тогда как ни того, ни другого прежде и после происшествия не бывало.
Берлин не мог дать никакого отчёта в том, для чего у него были ночные сторожа, сказав только, наконец, что это было сделано из предосторожности, чтобы не вымазали у него ворота кровью, или не сделали другой пакости.
Сторожа, будучи отысканы и уличены, после запирательства, уверяли, что были поставлены так, ни для чего, соглашаясь, что в то время не было в Велиже ни воровства, ни пожаров.
Ратманы Цетлин и Олейник, как упомянуто выше, ворвались насильно с толпою жидов на чужой двор и обмеряли ход брички ксендза, распространяя слух, что он переехал дорогой ребёнка.
Устранённый по сему поводу от дела, Цетлин всеми силами старался попасть опять депутатом в комиссию и требовал этого даже письменно. Берлин уверял, что мальчик был отдан на излечение лекарю Левину, который свидетельствовал труп, и что лекарь, уморив его, вывез в болото и бросил.
Цирульник Орлик распускал слух, что ребёнок убит нечаянно из ружья дробью, отчего и раночки по всему телу, а после закинут.
Орлик забыл только объяснить, как и для чего ребёнок был для этого предварительно раздет, потом обмыт и опять одет; потому что платье было цело и даже на белье не было ни капли крови.
Относительно обрезания жиды говорили, что это было сделано с намерением, дабы навести подозрение на жидов.
При повальном обыске двенадцать человек христиане ничего дурного о Берлиных не показали, но объявили под присягой уверенность свою, что мальчик погублен жидами и что по всеобщим слухам в этом участвовали Берлины и Цетлины, кои теперь чрезвычайно заботятся и хлопочут по сему делу.
Все три бабы, оговорив всего до пятидесяти жидов, как участников этого злодейства, узнавали их на очных ставках в лицо; они оговорили также какого-то Абрама, и Абрам Вазменский был взят по этому подозрению: но все три женщины, каждая порознь, объявили, что это не тот и что они этого не знают.
Униатский священник Мартусевич был увещателем трёх доказчиц, и жиды старались подкупить его, подослав к нему жида портного с тем, чтобы Мартусевич склонил женщин отречься от своих показаний; это доказано положительно показанием самого священника, жены его и ещё третьего свидетеля.
Терентьева и Максимова, чёрствые и развратные бабы, будучи приведены в школу и в дом Цетлиных, на место преступления, и обязанные рассказывать во всей подробности, где, что и как происходило, оглядывались со страхом, дрожали и плакали.
Они же враждовали между собою, бранились в присутствии комиссии, укоряли друг друга, припоминали старое, и потому ни в каком случае не могли выдумать всё, что показали, по взаимному согласию.
Выше было упомянуто, что всё дело это началось вследствие ворожбы Терентьевой, по просьбе матери младенца, и вследствие предсказания девочки Еремеевой. Первое не удивительно, потому что Терентьева хорошо знала, где ребёнок, но второе требует объяснения.
Анна Еремеева ходила по миру, была сирота, подверженная каким-то болезненным припадкам, обмерла, чуть не была похоронена, пришла опять в себя и, рассказав какой-то чудный сон или видение, прославилась этим и предсказывала легковерным за насущный хлеб. Она при допросе объяснила загадку и явилась, вместо предвещательницы, свидетельницею.
Зашедши в Великий пост в сени Берлиных просить милостыню, она услышала, что Терентьева, смеючись, громко говорила: «как я дала вам клятву служить верно, то и уверяю, что в первый день праздника достану».
Зная с малолетства, что жиды мучают и убивают детей под Пасху, Еремеева тотчас поняла разговор этот, испугалась, тем более, что в то же время три жида вышли в сени, взглянули на неё и друг на друга и стали её допрашивать, кто она.
Во весь день она всё думала о том, что слышала, и вечером опять подкралась к дому Берлиных и притаилась в сенях у дверей; евреев, по-видимому, на этой половине не было, а Терентьева разговаривала с Максимовой; последняя сказала: «наши жиды хотели было заманить девочку, которая утром приходила, но я им отсоветовала, опасно».
Первая отвечала: «я и сама видела, что они на неё острили зубы, но точно опасно. Я обещала достать, так уж достану из солдатской слободы; пусть обождут; надо делать с толком, чтобы концы схоронить, как мы с тобой, Авдотьюшка, и прежде делывали».
Еремеева испугалась, потихоньку ушла, хотела бродить на другой день близ дома, чтобы подсматривать, но заболела, едва дотащилась до деревни Сентюры, где мещанин Пестун, человек весьма набожный, призрел её и взял в дом.
Она всё ещё боялась жидов и опасалась сказать, что видела и слышала, а потому когда впоследствии действительно ребёнок пропал в Велиже и мать его пришла к ней за предсказаниями, то она, Еремеева, сказала ей, что видела сон, в котором явился ей архангел Михаил; мальчик сидел в цветах, на него шипела змея, то есть Терентьева, поясняет Еремеева, архангел же сказал ей, что младенцу суждено быть страдальцем от жидов за христианство; далее она описала, по приметам, дом Берлиных и прибавила, что если не успеют спасти мальчика, то он погибнет.
Еремеева не объясняет, почему она сказала матери, что она заходила в тот дом, где сын её содержится; но можно полагать, что огорчённая мать сама проговорилась и забыла об этом, а Еремеева сим воспользовалась».
Вот в чём состояли обвинения жидов; остается посмотреть, каковы были их оправдания. Общее во всех ответах жидов это было наглое и голословное запирательство во всём почти, о чем их спрашивали, почему большая часть из них были уличены в ложных отзывах и показаниях.
Многие из них уверяли, что вовсе не знают Терентьевой и положительно уличены во лжи; Ханна Цетлин упорно утверждала, что была в то время больна и не выходила, но уличена в противном.
Общая и явным образом условная отговорка жидов была: «Коли доказчицы всё это сами на себя принимают, так нечего и разыскивать, а, стало быть, они и делали это и виноваты».
Самое происшествие известно было во всей губернии, занимало всех, а некоторые жиды уверяли, что даже вовсе об нём не слыхали. Весь город ходил смотреть из сострадания тело мученика, но ни один жид не приходил за этим, тогда как народ этот, по крайнему любопытству своему, сходится толпою глазеть на всякий, самый простой случай и об нём толкует.
Посудимые показали, что ни к какой секте не принадлежат, тогда как все велижские евреи делились на миснагидов и на хасидов, а подсудимые все принадлежали к сим последним. Это тем замечательнее, что обращённый еврей Неофит, о коем говорено в начале сей записки, объясняет в книге своей именно, что зверский обычай, о коем здесь идет речь, принадлежит собственно одним хасидам.
Вообще жиды ничем не могли опровергнуть обвинения, как только голословным запирательством, упорным, злобным молчанием, криком, неистовою бранью, или же, приходя в себя, рассуждениями, что этого быть не могло; на что жидам кровь?
Им крови не нужно; мучить мальчика не нужно; этому даже верить запрещено повелениями разных королей, а также государя императора Александра I, и именно от 6 марта 1817 года.
Комиссия постоянно при каждом допросе записывала в журналах, что допрашиваемый показал крайнее смущение, страх, дрожал, вздыхал, путался и заговаривался, отменял показания, не хотел их подписывать, уверял, что болен и не помнит сам, что говорит; многие выходили из себя и не только, после самой низкой брани, бросались в ярости на доказчиц, то кричали на членов, бранили их скверными словами, бросались на пол, кричали караул, тогда как их никто не трогал пальцем и проч.
Это ли есть поведение невинных, оговариваемых в таком ужасном злодеянии? Иные прикидывались сумасшедшими, другие по нескольку раз пытались бежать из-под караула, а некоторые бежали и не отысканы.
Между содержавшимися и свободными жидами перехвачена переписка на лоскутках, лучинах, на посуде, в которой есть носили, и проч. Несмотря на темноту смысла записок этих и на беспрестанно встречающееся слово ведал, то есть смекай, догадывайся, ясно и неоспоримо видно, что между жидами была стычка, что они условливались, как и что отвечать и уведомляли об этом друг друга.
Так, Итка Цетлин в нескольких записках писала: «Кого ещё взяли… Ещё многие будут задержаны. Худо будет, но можно жертвовать собою для прославления Божьего имени. Сделайте то, что знаете, ибо терять нечего.
Очень худо; три бабы говорили до того, что у меня потемнело в глазах; сначала я держалась твёрдо, покуда не свалилась с ног. Коротко сказать, очень худо, старайтесь сделать это, для прославления Божьего имени и пожертвуйте собою; терять нечего. На нас на всех надежды мало, всем очень худо будет».
Хаим Хрипун писал: «Если вы решите, чтобы жене моей не бежать, то, ради Бога, увещевайте её, чтобы она знала, как ей говорить, если будет взята. Уведомьте меня, хорошо ли я говорил при допросе. Дайте знать пальцами, сколько человек ещё взято.
Старайтесь все за нас, весь Израиль; не думай никто: если меня не трогают, так мне и нужды нет! Мы содержимся, Боже сохрани, ради смертного приговора! На допросе я сказал, что не знаю и не слыхал, нашли ли мальчика живым, или мёртвым.
Бегите всюду, где рассеян Израиль, взывайте громко: Горе, горе! чтобы старались свидетельствовать за нас; у нас недостает более сил; напугайте доказчиц через сторожей, скажите им, что есть повеление государя такое: если они первые отступятся от слов своих, то будут прощены; а если нет, то будут наказаны» и проч.
Неужели подобная переписка может сколько-нибудь расположить в пользу обвиняемых, а напротив того, не изобличает их в преступлении?
Наконец некоторые из подсудимых, упав духом и не видя возможности запираться болеe, при стольких явных уликах, сознались, но опять отреклись, таковы Фейга Вульфсон, Нота Прудков, Зелик Брусованский, Фратка Девирц, Ицка Нахимовский; а между тем всё общество жидов, оставшихся на свободе, старалось всеми возможными происками замедлять и путать дело; они подавали просьбы за подсудимых, требовали настоятельно допуска к ним, жаловались за них на пристрастие, объявляли их то больными, то помешанными, требовали устранения следователей и назначения новых и проч.
Вся надежда жидов, которые несколько раз проговаривались об этом даже в комиссии, состояла в том, что дело не может быть здесь решено окончательно и что там, куда оно пойдет, они дадут ответ и оправдаются, а доказчицы будут одни виноваты.
Рассмотрим, для примера, некоторые ответы жидов. Шмерка Берлин дал хитрый, обдуманный ответ, доказывая, что всё это несбыточно, невозможно, что таким сказкам и бредням давно уже запрещено верить. У него найден полный запас бумаг, относящихся до подобных случаев, копии с указов, переписка, где он требует сведений, чем кончилось подобное дело в Могилеве, и проч.
Всё это доказывает, что он, будучи задержан внезапно, приготовился, однако же, к тому и обдумывал свою защиту. Полагал, что мальчика переехали и искололи по злобе на евреев. Но почему же белье и платье не исколоты, и если всё это ложь, то почему же исколотый труп будет указывать именно на евреев, как на виновных? Уверяя, что Терентьевой не знает, закричал ей навстречу, лишь только она вошла: «это первая зараза: она, верно, станет говорить то же!»
Брат его Носон Берлин мешался, путался, не отвечал из упрямства по часу и более на вопросы, не хотел подписывать своих показаний без всякой причины; на очных ставках дрожал от злости и поносил всячески доказчиц.
Он был так груб и нагл, что комиссия не могла с ним справиться. Неоднократно изобличен в явной лжи. После долгих убеждений, что он обязан подписать свои показания, подписал наконец, что не утверждает их хотя в показаниях сих ничего не заключалось, как [только] ответ его, что он ни о чём не знает и не ведает.
Гирш Берлин ломал отчаянно руки, не знал, что отвечать на улики, закричал на Терентьеву: «врёшь, я тебя никогда не знал, и, забывшись, прибавил тут же: ты была нищая, ходила по миру».
Мейер Берлин неистово бросился на Терентьеву в присутствии комиссии; когда же его остановили, а Терентьева стала его уличать всеми подробностями происшествия, то он отчаянно ломал руки, молчал, дико оглядывался, вздыхал тяжело и утверждал, что бабы этой не знает.
Ривка Берлин (Сундулиха) до того нагло и голословно отпиралась, что сама себе беспрерывно противоречила и должна была сознаваться во лжи. Она утверждала, что еврейка Лыя никогда у неё не служила, что Терентьевой не знает; Лыя же сама уличала её в том, что [та] служила у неё несколько лет; а о Терентьевой Ривка, забывшись, сказала после, что она знала её как негодную пьяницу давно, ещё когда она жила у капитана Польского.
Славка Берлин, вошед в присутствие, стала сама с удивлением рассказывать, что встретила сейчас в передней какую-то бабу (Терентьеву), которая поклонилась ей и назвала её по имени, тогда как она, Славка, вовсе её не знает.
Путала, говорила, опять отпиралась; она была в таком замешательстве, что, сказав слово, вслед затем уверяла целое присутствие в глаза, будто никогда этого не говорила, отпираясь таким образом беспрестанно от собственных своих слов, без всякой нужды и цели, отрекшись от всего и показав только, что ни о чём не знает и не ведает, на другой день требовала уничтожения допроса, уверяя, что она вчера наговорила на себя от испуга.
С трудом можно было кончить допрос в продолжении нескольких часов, потому что Славка каждый раз уверяла, что её обманывают и пишут не то. Терентьева сказала ей, рыдая: «как тогда говорила, что ото всего отопрешься, так теперь и делаешь!»
Когда ребёнок пропал и никто ещё не знал, куда он девался, то Терентьева и Еремеева сказали уже, что он содержится у Славки или у матери её, Мирки. На дворе её был поставлен ночной сторож, в продолжение нескольких ночей, тогда как ни прежде, ни после происшествия у неё ночногo караула не бывало.
Утверждала, что доказчицы во всяком случае одни виноваты, не объявив об этом происшествии, если оно было, в то же время, когда оно случилось.
Бася Аронсон сказала между прочим, путаясь в показаниях: «я не такая набожная, чтобы мне быть при таком деле». Следовательно, она смотрела на истязание христианского мальчика, как на богоугодное дело.
Езвик Цетлин, ратман, уведомлял своих о том, когда будет обыск в доме, а после о ходе дела; будучи устранён, домогался быть опять допущенным, как депутат; старался отвести подозрение на ксендза.
На очных ставках выходил из себя: то кидался со злобою и с угрозами, то опять упрашивал доказчиц и улещал. Терялся, забывался, кричал и беспрестанно сам себе противоречил. Не подписал показаний своих, не объявив и причины на то; притворился сумасшедшим, бесновался, а после просил в том прощения.
Сказал между прочим: «что вы меня спрашиваете — в России всякая вера терпима». Когда он ото всего отрекался, и Терентьева, уличая его, положила руку на сердце и сказала, глядя ему в глаза: «и ты правду говоришь?», то Цетлин отвечал робко: «я не говорю, что правду говорю, а говорю только, что ничего не знаю и ничего не видал».
Это ответ вполне достойный последователя талмудических уловок. Вместо того, чтобы оправдываться в убийстве, старался только убедить, что жидам кровь не нужна и что этому запрещено верить.
Ханна Цетлин, жена Евзика, утверждала, что во всю неделю не выходила со двора, по болезни своей и сына, а свидетели показали под присягой, что видели её на улице; посторонняя женщина видела даже, как она вела погибшего ребёнка за руку, близ своего дома, а Терентьева показала, что она тут передала ей мальчика. Уездный лекарь, на кого она сослалась относительно тяжкой болезни сына, показал, что ничего об этом не знает.
Уверяла, что вовсе не слыхала о пропаже мальчика; что даже Терентьевой вовсе не знает, тогда как уже при первом следствии сказала, что нищую эту выгоняла неоднократно из своего дома.
Нa очных ставках бледнела, дрожала, то почти лишалась чувств и падала, то вдруг выходила из себя и неистово кричала, бранилась, не давала ответов, кричала только: всё это ложь, баб научили, они врут, пусть сами и отвечают.
В присутствии комиссии стращала доказчиц кнутом и уговаривала их отречься от слов своих; наконец стала кричать и молоть вне себя, бессвязно, так что ничего нельзя было записывать.
Максимова сказала ей в глаза, что после этого происшествия имела полную волю в доме и что Цетлина её боялась. То же подтвердили дочь Максимовой, Желнова, еврейка Ривка, а сама Ханна, называя Максимову пьяною и буйною, призналась, что работница эта часто стращала её, хотя и не понимает чем.
Риса Янкелева, работница Цетлиных, при каждом допросе говорила иное, путалась, отговариваясь слабою памятью; сама после допроса опять просилась в присутствие и, не показав ничего нового, отпиралась в прежнем, повторяя между тем опять то же.
Руман Нахимовский, стал при допросе в угол, схватился руками за живот и трясся, как в лихорадке, тяжело вздыхал, едва отвечал; но когда вошла Терентьева, то стал кричать на неё и браниться; Козловской сказал, что она тогда была ещё молода и её бы в такое дело не пустили; при сильных и подробных уликах доказчиц схватил себя обеими руками за голову, отвернулся от присутствия, оперся головою о печь, и молчал упорно, сказав только, что нездоров и говорить не может.
Ицка Нахимовский, брат его, сказал генералу Шкурину, что хочет объявить всю правду; будучи призван в комиссию, начал было: «Бог мучит меня уже другой год в неволе, а Бог знает правду: видно, для того мучит, чтобы Государь узнал правду», но потом одумался и уверял, что по глупости сам не знал, что говорил, и настоятельно просил уничтожить первое показание.
Затем он бежал, но, будучи пойман, стал на колени перед зеркалом и сказал: «самому Государю открою всю правду о убийстве мальчика», и дал в том подписку; но после опять отрекся и притворился помешанным.
Иосель Мирлас, приказчик Берлина, ссылался на повеление польского короля Сигизмунда и на высочайшеё повеление 1817 года, коими не велено верить таким изветам, был вне себя, дрожал, кричал: «ах Бог мой, что это будет!» прислонился к стене, поддерживая живот руками, и говорил: сам не знаю, что со мною делается; я тут совсем делаюсь болен; когда она (Терентьева) говорит это, так, стало быть, она и делала! Потом молчал упорно и не отвечал.
Иосель Гликман полагал, что мальчика искололи евреям на шутку. При очных ставках кинулся в отчаянии на колени, кричал: помилуйте, помилуйте! закрывал лицо руками, дрожал, отворачивался и объявил, что не хочет смотреть на уличительниц.
Орлик Девирц, еврейский цирульник, уверял, что мальчик убит дробью, но отпирался даже и от этого, противу пяти свидетелей. Отвечал робко, медленно, думал, после каждого, самого простого вопроса вздрагивая и посматривая на дверь, откуда ожидал уличительниц.
Путался, уверял, что у него во рту засохло и он не может говорить; показав, что знает Терентьеву, когда она жила у купца Бабки, и что она таскалась по домам, отрекся опять от слов своих и уверял, что вовсе её не знает.
Кричал, что с бабами вовсе говорить не хочет, и не подписал показаний своих, потому что не помнит, что говорил. У него нашли заготовленные им свидетельства в том, что он искусный фельдшер; при спросе, для чего он заготовил их, Орлик отвечал: «когда пошлют меня в Сибирь, то я покажу их там, может быть, хоть не заставят землю копать».
Жена его, Фратка, объявила, вошедши в комиссию, что вовсе не станет отвечать и долго молчала; потом начала кричать, браниться, ходить взад и вперед, топать, кричала в исступлении: «Чего вы от меня хотите? Зачем не зовете других? Не один муж мой был, когда кололи мальчика.
Все говорят, что Ханна Цетлин виновата, её и спрашивайте, а не меня». После сказала, что не была сама при убийстве, но будто Руман Нахимовский признался ей, что мальчик был умерщвлен при нём в школе Берлинами; что при этом были ещё: Мирка, Славка, Шмерка, Гирш, Шифра, Янкель, Бася, Евзик, Ханна и проч.
Что после этого происшествия эти евреи завели свою особую школу, потому что прочие боялись попасться и по следствию обнаружено, что действительно в это время была заведена отдельная, небольшая школа.
Это же повторяла она сторожам и караульным, била себя поленом, приговаривая: «так бы всех, кто колол мальчика». Потом прибавила: «я бы все рассказала, кто и как колол, да боюсь, затаскают меня, и боюсь своих евреев».
То же подтвердила в комиссии, но более говорить не хотела и прибавила: «если евреи это узнают, то я пропала». По её указанию отыскан особый нож в серебряной оправе и сафьянных ножнах, коим, по её словам, сделано было над мальчиком обрезание; доказчицы также полагали, что это должен быть тот самый нож.
Два раза пыталась бежать, но поймана; выбила стекло, и хотела зарезаться осколком его. Потом опять ото всего отреклась; а когда в комиссии речь зашла о ноже, коим убийство совершено, то Фратка сказала: «тут надобны не ножи, а гвозди».
Кричала, что одному Государю всю правду скажет; сказала караульному унтер-офицеру, в разговоре, что кровь была нужна Берлиной, потому что у неё дети не стоят.
Наконец сказала, вышед из себя, в комиссии: «может быть, прежде наши это и делали, только не теперь; а что Терентьева колола мальчика, так это правда. Берите меня, секите меня кнутом, я этого хочу, я всё на себя беру, а уж я вам правды не скажу».
Зелик Брусованский, при сильных уликах, сказал: «если кто из семьи моей, или хоть другой еврей признается тогда и я скажу, что правда».
Ицка Беляев дрожал, то от страха, то от злости, бранился и кричал, так что комиссия не могла с ним справиться. Когда Терентьева, во время улики сказала, что у неё и теперь ещё болят ноги, обожженные на сковороде, то Ицка спросил, улыбнувшись: «как, в три года не могли у тебя поджить обожжённые ноги твои?»
Янкель Черномордин (Петушок), ничего не слушая, кричал: «это беда, это напасть»; потом, упав ниц и накрыв лицо руками: помилуйте! Я не знаю, что она (Максимова) говорит, и не хотел на неё смотреть.
Жена его, Эстер, показала, что вовсе не знает Терентьевой, а после запуталась сама и созналась в противном. В исступлении бросалась на уличительниц и поносила их бранью.
Хайна Черномордин уверяла, что ни одной из этих трёх баб не видывала и вовсе не слышала о убийстве мальчика. Бледнела и дрожала, не могла стоять на месте, мялась, отворачивалась; молчала упорно, или злобно кричала и отнюдь не хотела смотреть на показываемый ей кровавый лоскуток холста, о коем упомянуто было выше.
Хаим Черный (Хрипун) кричал, бранился, дрожал, не отвечал на вопросы и путался. «Пусть бабы говорят, что хотят», сказал он: «ни один еврей этого не скажет вам, сколько ни спрашивайте».
Злобно отпирался, что, при обращении Терентьевой, лежал на одной с нею кровати, а в перехваченной переписке умоляет евреев не ругаться над ним за это, а то он с ума сойдёт от стыда и срама, тогда как он готов жертвовать за них жизнью.
Нагло кричал в комиссии, требуя каждый раз снова, чтобы ему были наперед прочитаны прежние показания его; сказав наотрез, что даже не слышал об этом происшествии, проговорился после, что знал об нём тогда же, когда оно случилось.
До того забылся и вышел из себя, что ругал в глаза всех членов, в полном присутствии, и кричал председателю, генералу Шкурину, указывая на него пальцем: «я тебе, разбойнику, глаза выколю, ты злодей» и проч. Хаим был уже под судом в 1806 году, с другими евреями, по подозрению в истязании и убийстве мальчика помещика Мордвинова; по недостатку улик, дело предано было воле Божьей.
Абрам Кисин путался и сам себе противоречил, уличён во многих ложных показаниях: сказал, что о ею пору ничего не знает и не слышал о происшествии, а потом уличён, что был по сему же делу допрашиваем при первом следствии, три года тому; один раз показал, что безграмотен, а в другой, что знает читать и писать по-еврейски и по-русски; сказал, что вовсе не родня Берлиным, тогда как состоял в близком родстве с ними; сказал, что Терентьевой не знает вовсе, что если она призналась, так, стало быть, она и убийца, и уличен, что знает её давно.
Наконец зарыдал, смотрел дико, как помешанный, упал ниц на пол и кричал: помилуйте, ратуйте! Кричал, что ему дурно, что он не может говорить; его стало кидать и ломать, и он притворился сумасшедшим, кричал и бесновался.
Нота Прудков хотел доказать, что был во время происшествия на Сертейской пристани, но доказано, что он был тогда в Велиже и сверх того ещё перехвачена переписка его, где он просил достать за деньги свидетельство, что он был на Сертейской, и составить подложный договор с мужиками, уверял, что из уличительниц ни одной не знает, а в письмах к жене своей называет всех трёх поименно и в комиссии назвал Терентьеву распутною.
Сказался больным и, подвязав бороду, требовал на очной ставке, чтобы уличительницы говорили, какого цвета у него борода; сказал генералу Шкурину: «Если бы сам государь обещал евреям помилование, то они бы, конечно, сознались»; что точно «жиды погубили мальчика и прочие ропщут теперь на Берлиных и Цетлиных за это опасное дело, что они теперь всюду собирают деньги на это дело, надеясь, что оно здесь не кончится»; но что он, Прудков, в комиссии ни в чем не сознается.
Между тем у генерала Шкурина были спрятаны три чиновника, которые все это слышали и подтвердили под присягой. Три раза пытался уйти из-под стражи; хотел креститься, потом раздумал; вызвался сознаться во всем лично генерал-губернатору, был отправлен в Витебск, но обманул.
Шумел, кричал, ударил в щёку караульного унтер-офицера, и был наказан за это, но не унялся; когда ему в комиссии показали перехваченные записки его, то он озлобился до неистовства, кричал и бранился, не давая ответа. «В законе ничего не сказано, что будет за это, если кто заколет мальчика; мы ничего не боимся, только бы дело вышло из комиссии. Вы все разбойники; нам ничего не будет, а вас же судить будут, вот увидите!»
Ицка Вульфсон, который ездил вместе с Иоселем Мирласом осматривать выброшенный в лес труп младенца, до того потерялся, что, показав, будто не знает грамоты, сам подписал по-русски допрос свой. Уверяя, что Терентьевой вовсе не знает, прибавил: «и никто не обращал её в еврейскую веру, по крайней мере при отъезде моём в Динабург она еврейкой[4] не была». Стало быть, он знал её и тогда.
Жена его, Фейга, показала, что не была в то время вовсе в Велиже, тогда как муж её показал, что она была там. На очных ставках едва не обмирала, не могла стоять, ложилась на стул, жаловалась на дурноту, упорно молчала и не подписала показаний своих, без всякой причины.
Далее готова была во всём сознаться, но спросила: «есть ли такой закон, что когда кто во всем сознаётся, то будет прощён?»
Ей сказали, что закон в таком случае облегчает наказание; тогда она проговорила в отчаянии: «я попалась с прочими по своей глупости» и затем упорно молчала. Хотела креститься, а потом опять раздумала. «Мне нельзя уличать мать свою», сказала она также, «да и тогда должны пропасть все евреи».
Лыя Руднякова, бывшая работница Ривки Берлин, сперва отреклась, что никогда у Ривки не служила, потом уличена, созналась и поневоле уличила в том же Ривку. Уверяла, что Терентьевой вовсе не знает, а между тем сказала, что она была нищая и ходила по миру.
Во время допросов чертила пальцем на спине бывшего у ней на руках ребёнка какие-то знаки и, будучи спрошена, что она делает, отвечала: «Это Ривке, по-еврейски». Когда показали ей кровавый лоскуток холста, то она сильно испугалась, зарыдала и поносила Терентьеву самою непристойною бранью.
Зуся Рудников, муж Лыи, также уверял, что даже не слыхал о происшествии, о коем толковали в Велиже три года на всех перекрестках. Смотрел в землю, говорил отрывисто, отпираясь ото всего.
Задрожал, увидав кровавый лоскуток, отворотился, не хотел смотреть на него и ни за что не хотел подойти к столу. Не подписал очной ставки, потоку что у него закружилась голова, он сам не понимает, что ему читают, и не знает, то ли это, что он говорил.
Блюла Нафанова. Когда Терентьева сказала ей: «напрасно ты от меня отпираешься, ты знала меня давно, ещё когда убили Хорьку», то Блюма закричала: «что тебе теперь до Хорьки Тогда был суд». Оказалось, что Блюма в числе других подозревалась в 1821 году в убийстве Христины Слеповронской, также замученной в жидовской школе.
Рохля Фейтельсон, вошедши в присутствие, не дала ещё ни о чем спросить себя и начала кричать: «я не знаю, за что меня взяли; меня не спрашивайте ни о чём, я ничего не знаю, нигде не была, ничего не видела». Она также путалась, терялась и дрожала.
Вот главнейшие ответы и оправдания жидов, если только это можно называть ответами и оправданиями выписанные вкратце, но с точностью и без опущения хотя одного слова, которое бы могло служить к оправданию подсудимых.
Такого слова не было произнесено ни одним.
Одно только отрицание, нередко явная ложь, страх и злоба, вот что обнаружилось при допросах. Между тем дело тянулось, и комиссия, несмотря на всё старание своё, не могла подвинуться вперёд; жиды, явно и несомненно уличённые, молчали, упорствовали, грубили; генерал-губернатор князь Хованский донёс об этом государю и ведено было увещевать жидов, а буйных наказывать.
По поводу открывшихся в 1827 году, через тех же доказчиц, нескольких подобных дел, поведено было исследовать той же комиссии все; в 1828 году командирован в комиссию чиновник от Правительствующего Сената; а затем ещё поведено опросить подсудимых, не было ли им пристрастия.
Некоторые показали, что не было, но другие жаловались на пристрастие, не будучи, однако же, в состоянии объяснить, в чём именно оно состояло; они говорили только в общих словах, что их не так допрашивали, не теми словами писали ответы, спрашивали, как преступников, тогда как три бабы сознались и, следовательно, были настоящими преступницами; что не отстраняли по их требованию следователей и членов комиссии, и тому подобное.
В 1829 году комиссия представила наконец полный обзор этих ужасных происшествий, обвиняя жидов во всём и считая их уличёнными; кроме умерших и бежавших, их осталось ещё под стражей сорок два человека обоего пола. Генерал-губернатор того же мнения, как и предшественник его, представил обстоятельный Всеподданнейший Рапорт, в коем также положительно обвинял жидов и считал их изобличёнными.
В самой вещи, сообразив все обстоятельства, нельзя не согласиться с заключением комиссии и генерал-губернатора. Предсказания Терентьевой и Еремеевой, согласно с коими происшествие исполнилось, совершенно не объяснимы, если не поверить им, что одна сама продала мальчика, а другая подслушала разговор; согласное показание Терентьевой, Максимовой и Козловской обо всех подробностях убийства и согласные с сим подобные обстоятельства, подтверждённые посторонними свидетелями под присягой, совершенная невозможность сделать такое во всём согласное показание и не изменять его в течение нескольких лет, если бы это не была одна истина особенно если рассудить, что две из женщин сих жили в постоянной вражде, не могли говорить между собою равнодушно, даже в присутствии комиссии, а третья была уже замужем за шляхтичем и не могла иметь никакого повода к такому ужасному поклепу на себя и на других; далее, показание посторонних свидетелей, из коих иные видели, как жиды проскакали на заре в бричке по тому направлению, где найден труп, одна видела мальчика в руках Цетлиной, два других видели его в доме её, в спальне и в ларе.
Состояние, в коем найден труп накожные ссадины, ранки, затекшие, побагровевшие ноги, приплюснутый рот и нос, синяк от узла на затылке, вплоть остриженные ногти, еврейское обрезание, и проч. вполне согласовавшеёся с показанием трёх женщин о том, каким образом замучен ребёнок; поведение подсудимых при допросах, обнаруженная стычка их, наглое и бессмысленное запирательство во всем относящемся к этому делу; изобличение каждого из них во многих ложных показаниях; притворство некоторых больными и сумасшедшими; бегство других и попытки к тому третьих; старание подкупить священника, увещателя доказчиц; ночной караул и сборища у Берлиных, Нахимовских, Цетлиных в чем они сначала также запирались.
И наконец собственное сознание Ноты Прудкова, Зелика Брусованскаго, Фратки Девирц, Фейги Вульфсон и Ицки Нахимовского в преступлении и явное колебание других, а равно и изобличающая виновных перехваченная у них переписка, вот улики и доказательства, на коих комиссия и генерал-губернатор основывались, почитали евреев до того уличенными, что находили уже собственное сознание их не нужным, тем более, что в пользу евреев не говорило ровно ни одно обстоятельство и оправданий или доказательств невинности своей ни один из них не мог представить никаких кроме явной лжи и наглого запирательства.
Они представили, при общем и подробном донесении, именной список евреев, где степень вины каждого была в подробности обозначена.
В Правительствующем Сенате произошло разногласие; некоторые г.г. сенаторы соглашались с заключением комиссии и присуждали жидов к наказанию; другие колебались; третьи оправдывали их; опять иные желали только принять предупредительные меры на будущее время и делали различные по сему предположения.
Посему дело внесено было в Государственный Совет, где состоялось 18-го января 1835 года Высочайше утвержденное мнение:
Что показания доносчиц, заключая в себе многие противоречия и несообразности, без всяких положительных улик или несомненных доводов, не могут быть приняты судебным доказательством к обвинению евреев; а потому:
1. Евреев подсудимых по делу об умерщвлении солдатского сына Емельянова и по другим подобным делам, заключающимся в Велижском производстве, а равно по делам о поругании над христианскою святынею, как положительно не уличены, от суда и следствия освободить.
2. Доказчиц, христианок: крестьянку Терентьеву, солдатку Максимову и шляхтянку Козловскую, не доказавших тех ужасных преступлений и отступления от веры, которые они сами на себя возводили, но виновных в изветах, коих впоследствии ничем не могли подтвердить, сослать в Сибирь на поселение, лишив Козловскую шляхетства.
Затем: Еремееву, Желнову и проч. освободить, предав первую церковному покаянию.
[4] Интересное словоупотребление: к современному спору о терминах «еврей» и «иудей»: выходит, что они совершенно синонимичны — Ред.