Прости меня, грешного
Глава вторая
Борис Качан лежал в отдельной палате; напротив, в углу, стоял телевизор, над изголовьем — книжная полка. Острая боль отступила, но оставалась в груди, пульсировала ноющая ломота. Временами она точно волна накатывала к самому горлу, отдавалась в верхней части живота, и долго, мучительно долго держала весь организм в холодящем душу оцепенении. Затем, точно насытившись, начинала спадать. Борис в такие минуты закрывал глаза, старался ничего не видеть, ни о чём не думать. Он и потом, после того, как боль отпускала, слышал во всём теле мертвенную стужу, а в руках и ногах такую вялость, будто он вечность таскал пудовые камни.
На третий день, когда были готовы анализы, к нему в сопровождении нескольких врачей подошёл профессор Сергей Сергеевич Соколов — руководитель клиники. Борис Качан ждал встречи с ним; он много слышал о блестящих операциях профессора, о каких-то операциях «без скальпеля», внедряемых в клинике, но толком ничего не знал и только слепо верил в его авторитет, в то, что профессор непременно ему поможет.
Невысокого роста, плотный, быстрый в движениях, профессор с какой-то лукавой улыбочкой в серых умных глазах смотрел на Бориса и ничего не говорил. Молчание становилось тягостным, профессор будто бы что-то знал о состоянии больного и утаивал от него.
— Болит сердце? И будет болеть. Надо устранять причину, порождающую боль.
— Не понимаю вас,— глухо и недовольно буркнул Борис, не ожидавший такого крутого оборота.
— И понимать нечего! У вас плохая кровь, молодой человек. И сосуды сплошь забиты вредными агентами, проще говоря, сорным материалом. Нужны кардинальные меры.
Профессор встал, сунул руки в карманы халата.
— Да, молодой человек. Лечение предстоит длительное и серьёзное.
И ушёл, увлекая за собой стайку молодых врачей. А вечером сестра, подавая термометр, обронила:
— Завтра утром к вам зайдет академик Гаврилов. Наверное, будут очищать кровь.
Ничего утешительного не сказал ему профессор, не ждал он облегчений и от встречи с академиком, но деловая решимость руководителя клиники, его намерение лечить серьёзно вселяли надежду.
После ужина сестра принесла новую, прописанную профессором порцию лекарств.
Потянулись долгие печальные больничные дни.
В день по два, а иногда и три раза к нему заходил Морозов. Щупал пульс, слушал сердце, говорил:
— Всё идёт хорошо, аккуратно принимай лекарства.
Порошки, таблетки и какой-то кисло-острый раствор ему давала сестра; профессор поручил ей строго выдерживать предписания.
Сестра уходила, и Борис поворачивался лицом к стене, слушал пульсирующий в висках ток крови, ждал очередного приступа боли. И боль приходила. И Борис, только что принявший лекарства, с грустью думал о врачах: «Всё у них есть — клиники, лекарства, приборы,— вот только болезни сердца лечить они не умеют».
Борис слышал о новом увлечении Морозова: безболевой хирургии; всё хотел спросить, что это значит — операция без боли? Да не спросил. Вроде бы и сейчас усыпляют. Режут, а человек не слышит. Так что же ещё придумали — режут без ножа, что ли? Изнутри как-нибудь?.. «Надо спросить Володю. Непременно узнаю».
Вспомнил, как в первый же день к нему зашёл больной из соседней палаты. На вопрос Бориса «Ну, как тут лечат?» сказал: «Если операция — ничего, будто бы помогает, а если так вот... порошки и капли...»
Сделал паузу, покачал головой:
— Одну тут песню знают и при поступлении в клинику, и при выписке: «Каким ты был, таким ты и остался».
Глупый тот больной как бы настроил Бориса на печальный лад. Операции он боялся, на порошки не надеялся. Одно оставалось: экстрасенсы. Мать, отъезжая на гастроли, сказала: «Три сенса к тебе будут приходить. Скепсис и дурь из головы выкинь, верь им, в них твоё спасение».
В глубине души не верил Борис и в экстрасенсов, но эти, в отличие от врачей, хоть нескучные, их слушать интересно. «Что-то же в них есть, раз люди верят»,— размышлял Борис в минуты отчаяния. И как утопающий хватается за соломинку, так он нетерпеливо ждал этих целителей.
Каждый день после обеда — так наказала мать — являлся к нему отец. Среднего роста худенький старичок был на редкость резв и подвижен: две набитые верхом сумки приносил он почти ежедневно, рассовывал продукты в холодильнике, в тумбочке,— и тихо, оглядываясь на дверь, объяснял:
— Три десятка яиц, ветчина, а тут банки с вареньем, пирожки,— их напекла соседка Марья Никифоровна.
— Ладно, сядь рядом, побудь со мной.
Пётр Петрович Качан покорно садился на стул, приготовлялся к разговору.
— Мне прописали четвертый стол. Диета. Ведь знаешь, наверное?
— Знаю.
— Зачем же несешь так много продуктов?
— А ты не ешь. Товарищей угощай.
Отвернул Борис голову в сторону, задумался. С сожалением и какой-то грустной тревогой сказал:
— Хорошо бы... отдавать, да аппетит-то у меня — сам знаешь: волчий. Ну-ка, положи на тумбочку пирожки. С капустой, небось?
— С капустой. И с яйцами. С печёнкой тоже. Мария Никифоровна знает, какие ты любишь.
— Вот, вот... Самые те... Любимые. Давай есть вместе.
Пётр Петрович из солидарности отломил пол-пирожка. Борис подвинул к себе тарелку, стал увлечённо есть. Аппетита своего и желания расправиться с пирожками он не скрывал и отца не стеснялся. Темы эти — воздержание в еде, излишний вес — были между ними давно обговорены, решены раз и навсегда: «Вы воздерживайтесь,— говорил Борис отцу с матерью,— вам нужна талия, а меня увольте. Я люблю поесть — это моя слабость».
Отец молчал, а мать, чувствуя безнадёжность увещеваний, говорила: «Ты ешь, ешь, если хочешь, но пей поменьше. Хорошо бы вовсе...» — «В наше время не пить нельзя, ныне все пьют». И потом добавлял: «Ни одно серьёзное дело не решается без вина. Встречи с нужными людьми, званые обеды — как же тут не выпить?»
Ел он много, пил и того больше; в последнее время перед болезнью ежедневно выпивал по бутылке коньяка. В двадцать восемь лет имел три подбородка, бочкообразную фигуру, увенчанную багровым, круглым, как луна, лицом.
Поначалу стыдился своей полноты, стеснялся при встрече с хорошенькими женщинами,— клял себя, обещал сбросить вес, но ел всё больше и больше, пил чаще и обильнее,— со временем привык к себе, махнул рукой на всякие диеты.
— Ты бы остерёгся... много есть. Хотя бы на время болезни.
Пётр Петрович говорил вяло, в глаза сыну не смотрел. Отношения между ними были прохладными, сыну казалось, что отец не любил его и с детства копил обиду.
Пётр Петрович женился на двадцатипятилетней балерине, когда ему было сорок пять лет, он к тому времени овдовел, сына и дочь вырастил, поставил на ноги и теперь все силы посвящал молодой жене. Большая творческая работа и любимая жена отнимали всё время и силы, и сыном своим он почти не занимался. Мальчик хотел играть, слушать сказки, дурачиться,— отец был холоден и каждую шалость воспринимал как дурную черту характера. Мальчик закрывался в себе, делался капризным. Нарастало взаимное раздражение, всё чаще возникали истерические сцены, раздавались шлепки. Но однажды, заслонив сына, мать крикнула на отца: «Не смей его бить!» Отец опустил руку и больше Бориса не трогал. Но и внимания ему стал уделять ещё меньше. Он будто бы стыдился ребёнка, ревновал мать, которая Бореньке отдавала всю свою любовь. А сын, подрастая, всё чаще спрашивал себя: «Почему у других ребят отцы молодые, весёлые, а у меня старый. Как могла мама, такая красивая, добрая выйти за него замуж?»
Однажды спросил об этом маму. Та весело, с беспечностью, показавшейся Борису нарочитой, ответила: «Полюбила твоего папу, вот и вышла». И затем с нажимом повторила: «Мы любим друг друга. Разве ты в этом сомневаешься?..» Борис слышал, как к горлу подкатила горечь. Мать говорила неправду. Он чувствовал это всем своим существом. А мать продолжала: «Твой отец тоже полюбил меня. Любви все возрасты покорны. Ты, верно, читал у Пушкина про любовь Мазепы и Марии...»
Борис сказал:
— Мазепа был красив. Он был гетман...
Елена Евстигнеевна смутилась, обняла парня.
— Выкинь из головы глупые мысли, сынок. Ты ещё мал рассуждать о таких вещах. Твоя жизнь складывается счастливо; радуйся, мальчик, и не хандри.
С тех пор он ещё меньше радовался жизни и ещё больше хандрил. Часами сидел в углу дивана в своей комнате и либо читал взрослые, умные книги — про любовь, про войну — либо настороженно, недобро смотрел на дверь, за которой слышались голоса его родителей, и думал, думал... Он был одарён недетским пытливым умом и цепкой памятью. Учёба ему давалась легко. За спиной он иногда слышал: «У него отец — академик!», «Сын академика»,— но, странное дело: был равнодушен к славе отца. Одно ему представлялось: они идут по улице Горького или по Красной площади — он, мама — юная, цветущая женщина, а с ней — злой старик, ставший по какому-то недоразумению его родителем. От сознания такой нелепости ему хотелось плакать. Он чувствовал себя глубоко несчастным.
Постепенно в нём развилась потребность всё делать наперекор отцу. Во младенчестве отец ему говорил: «Ешь, сынок. Организм твой растет, ты должен есть больше». И Борис откладывал в сторону вилку. «Не хочу... Я не хочу. Отстаньте от меня, я не хочу есть!» В возрасте двенадцати-тринадцати лет у него стал прибавляться аппетит. Он много ел сладкого, любил пряники, сушки, пирожки. Теперь отец говорил: «Ешь в меру, невоздержанность в еде ведёт к нарушению обмена веществ, создаёт дополнительные нагрузки на все органы, прежде всего на сердце». Выражался он научным языком — вяло и бесцветно. Борис словно в пику отцу ел ещё больше. В шестнадцать лет он уже имел тугой животик и тело его походило на плотную мясистую сардельку. Он поступил в институт связи, прилежно учился, много читал... Его ум быстро развивался, поражая товарищей глубиной и самобытностью. Вес тела тоже прибавлялся, и в двадцать шесть лет он уже имел сорок килограммов лишних. И если кто-нибудь намекал на его полноту, он повторял ходившие тогда в народе присказки: «Ешь в меру,— говорил Джава-харлал Неру».— «Ешь до сыта,— возражал ему Иосиф Броз Тито».
— Твой лишний вес стал причиной болезни,— сказал Пётр Петрович.
— Всё своё я ношу с собой,— неопределённо и зло, не взглянув на отца, парировал Борис.
— Да, но ты должен устранить главную причину...
— Прибереги свои советы для других.
Борис снова отвернул голову и демонстративно не смотрел на отца. Пётр Петрович посидел ещё несколько минут, затем поднялся:
— Ну, я пойду. Что тебе принести завтра?
— Принеси пирожков. И хлеба — круглого, белого,— ну, того, который я люблю.
— Хорошо. Я всё принесу.
И отец, не попрощавшись, вышел.
После обеденного отдыха часу в четвёртом пришёл экстрасенс. С виду ему не было и сорока, спортивного сложения, лицо чисто выбрито, глаза светло-синие,— в уголках приоткрытого рта прячется лукавая улыбка. «Он обладает тайной, необыкновенной силой»,— сказала о нем мать. И ещё она заметила: «Этот... мне особенно дорого стоит».
— Как поживаем? — кивнул гость.
— Ничего. Пока живы.
— Что так невесело настроены?
Маг ходил по комнате, выбирал место, где бы удобнее расположиться.
Борис про себя решил: «Потянусь к нему всей душой. Что же мне остаётся делать?..»
— Вас как зовут? — спросил Качан, не в силах долго выдерживать льющийся в душу, всё затопляющий свет синих глаз.
Целитель молчал. И не отрывал взгляд от лица пациента.
— Вы будете меня гипнотизировать? — улыбнулся Борис.
— Нет, не буду.
Продолжал смотреть. И молчал. Потом мягко и нежно коснулся рукой живота больного.
— Вы сегодня ели пироги с яйцами, и с капустой, и с печенкой.
— Да, ел. Хм, странно! Хотел есть и ел. Но позвольте: как вы узнали?
— Мука из твёрдой сильной пшеницы. Донецкая, Луганская — с южных степей Донбасса, с Приазовья. Пироги жарены на сливочном масле. А масло... с широким спектром присадок.
— Зачем вы мне всё это говорите?
— Успокойтесь. Вы культурный человек, а в еде так неразборчивы.
— И что же? И хорошо! Я съел два пирожка!
— Свежее тесто, только что испечённое. Камнем ложится на стенки желудка. И заметьте: съели вы не два пирожка, а восемь. И к тому ж обедали в столовой. А там к назначенной вам диете добавили добрый кусок копченой колбасы да варенье из слив и облепихи.
— Позвольте! Я ведь могу и обидеться.
— Да, конечно, вам непривычно такое слушать. Но меня позвали помочь вам, а я даром деньги не беру.
Прямота и чистосердечие разоружали Бориса; он хотел бы послать его подальше, указать на дверь, но тот смотрел доверчиво и улыбался.
— Не вздумайте противоречить. Не то... усыплю. Я ведь живо, без церемоний. Вам под черепную коробку природа вложила сильный ум, провидение назначило высокую цель — вы призваны служить людям, а вы... так нелепо и бессмысленно убиваете собственную плоть и разум!
Целитель посмотрел на часы. Поднялся.
— Сожалею, но меня ждёт другой пациент.
Кивнул, направился к двери — стройный, прямой и лёгкий. Взялся за ручку, но задержался, повернулся к Борису:
— У вас есть все данные, чтобы явить собой человека будущего. И... предвосхитить его.
Экстрасенс кивнул на прощание, лукаво улыбнулся, и — вышел.
Борис в изнеможении опустился на подушку. «Как его зовут? Вот балда, не спросил». И ещё подумал: «Интересно, он где-нибудь работает или так вот: шляется, шаманит»...
В палату вошёл Морозов. Сел на кровать. Заметил растерянно-блуждающий взгляд Бориса, спросил.
— У тебя был отец?
— Был.
— И этот?..
— Только что вышел.
— Я видел.
— И что?..
— Блажь Елены Евстигнеевны. Но раз уж просила — не мешаю.
— Ты в них не веришь?
— В этих-то?.. Колдунов? Жулики они.
Борис отвернул лицо, посерьёзнел.
— А ты... веришь? — встревожился Морозов.
— Не знаю. Сомневаться во всём — мой принцип. Но и для сомнений есть черта допустимого. Мы с тобой были маленькими и не можем помнить, а в пору нашего детства генетику называли поповской наукой. Я однажды говорю соседке: какая погода завтра будет? А она мне: да ты на месяц погляди. Ведро на его нижний рог можно повесить? Я посмотрел. «Вроде бы нет, соскользнет».— «Ну то-то,— сказала соседка,— значит, и погоды хорошей не жди». И вправду: весь день шёл дождь и дул северный ветер. Ну, а это как понимать? Тоже — поповщина?..
— Обыкновенное дело: примета,— резюмировал Владимир.— И голову ломать нечего.
— Примета, конечно, да соседка-то знала эту примету, а я не знал. Так и тут может быть. А-а?.. Как ты думаешь? Вот ты моего лекаря жуликом обозвал, а он положил мне руку на живот и стал перечислять, что я сегодня ел — пирожков сколько, да каких, на каком масле приготовлены. Ты вот смеёшься, а я в толк не возьму: как узнал, да почему, да как это вообще возможно?.. Кстати, хочешь пирожка с капустой?
Борис вынул тарелку с пирожками, подал Морозову. Тот взял один, повертел перед носом.
— Таких...— сколько же ты съел?
— Восемь.
— Ну и ну! Аппетит.
Расправившись с пирогом, встал, хотел уходить. Но Борис задержал:
— Ты вот молчишь,— из деликатности, верно; и отец тоже поощряет. Видишь, еды понатащил. И завтра принесёт — ещё больше, а вот он, экстрасенс, заметил, что я этими пирожками нелепо и бессмысленно убиваю свою плоть. И вот ведь парадокс: обидно слушать такое, а внутренний голос мне твердит: он прав, он прав; твоя болезнь от лишнего веса, от ежедневных возлияний спиртного, от табака. Я математик и тут же, как только он вышел, стал считать: какие перегрузки я создаю своему сердцу? Ты — врач, скажи: какие перегрузки способно выдержать наше сердце?
— Двадцатикратные. Разумеется, не всегда, а какое-то время.
— Ну, вот. А я каждый день выпиваю бутылку коньяка. Плюс работаю вечерами, курю, нервничаю, да тут ещё лишний вес. А лишнего у меня сорок килограммов. То есть, считай, я по своей охоте таскаю на плечах пять вёдер воды; и в театр с ними хожу, и спать ложусь — всё с ними. А?.. Колдун сказал, а вы, ученые мужи, об этом не говорите.
— Ну-ну! Я-то тебе всё говорю. Почти всё.
— Да говоришь, но как?.. Между прочим, со смешками, а он вот взял и врезал: убиваю собственную плоть и разум!
— Ну, знаешь, Борис! Какая муха тебя укусила? Вес твой — беда твоя; и коньяк, и папиросы, и ночные бдения — с этим надо кончать. Но если бы одним воздержанием можно было вылечить сердце...
— Думаю, можно.
— Ты веришь в это?
— Верю.
— Хорошо. Но надеюсь, ты не будешь требовать, чтобы все другие средства лечения...
— Не отменяй. Лечи. Но убавь дозы и всякие там медикаменты. И готовь на выписку — скажем, через недельку.
Морозов, желая сгладить неприятный осадок, взял за руку друга, примирительно заговорил:
— Может, ты и прав. Может, твоя полнота и в самом деле главная причина недуга. Но я врач, обязан видеть всю картину болезни и применять комплексное лечение. Между прочим, не исключена операция. Бескровная, без скальпеля. По методу гравитационной хирургии. В нашей стране её разрабатывает и совершенствует академик Олег Константинович Гаврилов. Наш профессор Сергей Сергеевич Соколов — тоже. Конечно, если ты согласишься.
Вскоре к Борису пришел экстрасенс — тот, первый, что приезжал на дачу и по запахам, исходившим от шляпы, установил верный диагноз.
Борис встретил его вопросом:
— Как думаете, показана мне операция или нет?
Целитель смотрел на него, как на малого ребёнка или сумасшедшего. На вопрос не реагировал.
Взял руку Бориса, поднёс к носу. Казалось, он хотел её поцеловать, но нет: держал руку на некотором расстоянии от своего лица, отрешённо-невидяще смотрел на Бориса.
Качан повторил вопрос. Но и на этот раз сенс молчал; мыслями витал где-то далеко, будто бы пациент и вовсе не интересовал его высокую надменную особу.
Но вот его лицо оживилось, он отпустил руку.
— Операция? Вам предлагают операцию? — и посуровел, круто сдвинул брови: — Операция — область врачей. В моих правилах не вмешиваться в ход официального лечения.
— Я настаиваю. Скажите: мне показана операция?
— Мой метод лечения — иной; я не вторгаюсь в область заповеднейших тайн природы. Я слушаю запахи, по ним рисую картину.
— Что же мои запахи? Есть непоправимая патология?
— Запахи говорят: необратимых поломок нет, есть чужеродные наслоения. Они смердят и давят, распространяются саранчой. Сплошной поток, стена, масса — всё липкое, обильное, и всё ползёт, жмёт, затрудняет ток крови. Вы ещё живы, потому что молоды. Будь вы постарше — смрад бы задавил, унес в небытие.
— Но это — шаманство! К чему пугать?
— Думайте, молодой человек, думайте. Моё лечение абсолютное. Срывов нет. Думайте. Явлюсь через неделю.
Ни здравствуй, ни до свидания — ушёл. Борис ему вслед проворчал: «Жулик проклятый! За что только деньги берёт!» Растянулся на спине, закрыл глаза. Но о том, чтобы заснуть — не было и речи. Тревожные мысли носились в голове. В висках стучали слова: «Поток, масса. Всё липкое,— ползёт, жмёт, затрудняет ток крови...» Тьфу, чертовщина!..
Повернулся на бок. А слова стучали, стучали... Всё те же: «Поток, масса...»
«Не велю пускать чёрного дьявола! Мошенник какой-то! Ну и ну! Наслала мне матушка шаманов! И чего только не придёт ей в голову».
А перед глазами стоял всё он же... чёрный, отрешённый; — он, словно цыганка, цепко захватил его руку и вещает о жизни, о дорогах, о скорой неотвратимой беде.
«А-А... пошёл он к чёрту! Чтоб духа его больше не было!»
Достал из тумбочки тарелку с пирожками, стал демонстративно пожирать принесённые отцом припасы.
В палату вошёл хирург Анатолий Александрович Постников — молодой, стройный — ни грамма лишнего веса. Борис всех так оценивал: есть лишний вес или нет. Стройных, изящных отличал,— втайне завидовал и давал им высшую оценку. К полным питал снисходительную жалость. Сильно располневших встречал как старых знакомых, мысленно повторял запомнившуюся фразу Льва Толстого: «Неприятна была в нём только какая-то потность и опухлость всего лица, почти скрывавшая маленькие серые глаза, как будто он весь был налит портером».
— У вас был доктор. Ваш, персональный? — сказал Постников. Спрашивал так же, как и Морозов.
— Да-а, в некотором роде. Мать его посылает.
— Вы верите ему?
— Нет! То есть, и да и нет. Он подает надежду на выздоровление.
— Надежда — это хорошо. Наш древний учитель Гиппократ сказал: «Надежда на выздоровление — половина выздоровления, а врач — само лекарство».
«Эрудит»,— думал Борис, любуясь чистеньким, опрятным видом доктора, его независимой позой.
«Хирургия крови. Операции без скальпеля,— говорил профессор Соколов. И показывал на него, Постникова.— Их целая группа — врачи, инженеры. Новаторы, разведчики будущего».
Здесь, в больнице, имея много свободного времени, Борис всё чаще задумывался о своей работе — мучила и казнила бесплодность исканий его лаборатории, он с горькой усмешкой вспоминал пустопорожнюю институтскую суету, вечные прения. «Калякальщики! — с презрением думал о себе и своих коллегах по лаборатории.— За широкой спиной отца можно без конца калякать. В любом другом месте мне бы давно указали на дверь».
В такие минуты завидовал каждому человеку, за которым видел конкретное полезное дело.
— Вам придётся перейти в общую палату,— сказал Постников, не вынимая рук из карманов халата.
Борис хотел возразить, сослаться на профессора, но вместо этого сказал:
— Моя палата, видимо, нужна другому?
— Да, к нам поступила старая женщина, её мучает бессонница.
— Хорошо, хорошо! Я — пожалуйста.
Постников кивнул и направился к двери.
Мгновенное недовольство, и даже обида, вспыхнувшая в глазах Качана, вдруг погасла — он благодарным и почти восхищённым взглядом провожал доктора, и светлые, очищающие душу мысли теснились в голове. «О нас сейчас говорят много лишнего: "Сытое поколение", "Акселераторы". А он вот, Постников,— тоже из этого самого "сытого" поколения».
Качан мало знал доктора Постникова, но ему очень бы хотелось, чтобы этот молодой врач, и те ребята, что работали с ним в бесскальпельной хирургической бригаде, были на высоте своего новаторского положения,— чтобы по ним, по таким вот, судили о молодом, вошедшем недавно в жизнь поколении советских людей.
Дела своего поколения он как-то невольно, автоматически проецировал на себя — и гордился, испытывал удовлетворение, будто это были и его собственные дела.
В коридоре ему встретилась дежурная сестра. Тронул её за руку:
— Где я буду жить теперь?
— В восьмой палате. Пойдёмте — покажу.
В восьмой палате, в углу у стенки для Качана была приготовлена постель. Устало опустился на кровать, оглянулся. Путь, пройденный по коридору, дался ему нелегко. Борис тяжело дышал, на лбу и на щеках проступили капельки пота. Он был бледен. Видел перед собой койки, сидящих, лежащих больных, но мысли его обращались вокруг себя: он тяжело страдал от своей физической немощности. «Инвалид. Безнадёжный глубокий инвалид,— думал о себе, покрываясь ещё больше холодным потом, чувствуя, как всё чаще и болезненнее бьется сердце. — Вот сейчас лопнет, и... конец. Всему и навсегда — конец!»
Кто-то подошёл к нему. Над ухом раздался голос — молодой, звонкий:
— Что нос повесил, удалец-молодец?
Спрашивал невысокий, щупленький мужчина лет тридцати, завёрнутый в коричневый больничный халат.
Присел на край койки, заговорил, как со старым знакомым:
— Трусишь, небось. Её — все боятся, я только не боюсь.
— Кого это её? О чём вы? — сказал Борис с оттенком раздражения.
Качан недоволен был и бесцеремонностью незнакомца, и тем, что он вторгается в самое заповедное — в мир его переживаний, в его болезнь.
— Ты, может, не знаешь, а мы случайно слышали разговор профессора с Постниковым: к операции тебя готовят, кровь будут очищать. Тут этой операции, как огня, боятся, а я так — ничего; пусть очищают, если она ни к чёрту не годится!
— Сама операция не страшит,— скрипучим старческим языком заговорил сосед Качана — он до того молча смотрел на собеседников печальными глазами, слушал.— Операции и я не боюсь, но вот что они зальют в организм вместо крови?.. Говорят, смесь какая-то, на заводе приготовлена. Вот что нехорошо — горючим вроде бы заправят, точно автомобиль.
— Э-э,— махнул рукой тот, что сидел на краю койки.— Каркаешь, как ворон, а того в толк не возьмёшь: больному вера нужна, бодрость духа.
Поднялся, тряхнул головой, пошёл к выходу из палаты.
Сосед Качана — мужчина неопределённых лет, страдальчески улыбнулся, проговорил:
— Капитан он, в ракетных войсках служил — балагур. Врачи его приговорили: с полгода поживёт, а там — в могилевскую. И знает ведь об этом, а ишь — весёлый.
— Как это — в могилевскую? Почему?
— Порча у него в артериях. Глубоко гнездится, не доберёшься.
Отвернулся больной, руку положил на сердце. «Тоже как я... мается»,— решил Качан, снимая халат и укладываясь на новом месте. Дыхание у него успокоилось, сердце стучало ровнее. Борис приободрился. Тут к нему снова подошёл капитан, сел на стульчик.
— Меня зовут Павел; если что надо — я, пожалуйста: принесу, отнесу. Я тут из них...
Окинул взглядом палату:
— Самый лёгкий.
И, видя в глазах Бориса недоумение, пояснил:
— Тут все лежачие; по ночам стонут, кряхтят — мысли им в голову всякие лезут. Не верят они в гравитацию, а я говорю: мы живём в космический век, и лечить нас будут по законам космоса. Через два часа операция будет. Хотите, я вам покажу?
— Как это... покажете?
— Я место знаю, откуда смотреть можно.
— Ну, если так, я, пожалуй, взглянул бы.
Капитан шаркнул стульчиком и с песней «Ты меня не любишь, не жалеешь...» пошёл между койками.
Качан смотрел ему вслед и в тревожном смятении себя спрашивал: «Неужели скоро его не станет? А что же врачи — Соколов, Постников, те, молодые хирурги?».
Качан неприязненно взглянул на соседа: «Каркает, словно ворон».
В конце коридора был такой закуток, из которого в приоткрытую дверь операционной была видна вся бригада врачей. И лежащая на операционном столе женщина; прикрытая белой простынёй, она повернулась лицом к окну, смотрела на мир каким-то спокойным, отрешённым взглядом. Со стороны рук и ног к прибору, похожему на большой магнитофон, тянулись резиновые трубки. Прибор, точно живое существо, недовольно урчал. Тут же на стеклянном столике в ряд располагались прозрачные сосуды. В них пузырилась, словно бы кипела на малом огне кровь. И четыре рослых парня,— Качану они казались молодыми,— и среди них Постников, молча, деловито хлопотали у прибора, подолгу задерживали взгляд то на одном экране, то на другом, ещё дольше смотрели на кровь — то в одном сосуде, то в другом,— и что-то писали в блокноты. Потом совещались, а приборы работали, и кровь кипела.
Качан не сразу рассмотрел, что женщина была молодая — лет тридцати, и очень полная, подстать ему.
Повернув голову в сторону от врачей, женщина смотрела в окно, глаза её, светлые, печальные, были широко открыты, зрачки неподвижны.
— Во как! — тихо проговорил капитан.— Её оперируют, а ей хоть бы хны. И наркоз не принимала. Техника!
В коридоре показался профессор, и больные шмыгнули за угол. Тут капитан по-приятельски взял Качана за локоть, сказал:
— Готовься, брат! И тебе кровь почистят. Дурную выбросят, а взамен её вольют экстракт. И будешь ты... так: ни человек, ни трактор; бензин вместо крови.
Хихикнул, выдался вперёд, запел свою песню.
В палату Качан возвращался тихим и мелким шагом; пройдет метров двадцать — остановится, отдохнёт. «От такой жизни»,— думал с горечью,— пойдёшь на любую операцию».
Заведующий отделением доктор Морозов позвал Бориса в свой кабинет, попросил няню подать им чай. Качан хмурился, был недоволен.
— Ну вот, опять помрачнел. Почто головушку повесил на грудь молодую?
— Хорошо тебе балагурить! Здоров, молод — вся жизнь впереди.
— Годами и ты недалеко ушёл — на шестнадцать дней меня постарше. Помнишь, задавался в детстве: я старше, я старше — слушайся меня.
Борис грустно улыбнулся, отпил чай.
— Ну, что решил профессор? Ко мне Постников зачастил. Кровь, что ли, будут очищать. Признаться, не нравится мне эта ваша манипуляция. Странно как-то: вместо крови — смесь какая-то. Человек — не трактор.
Морозов двинул в сторону блюдце с чашкой, выпрямился в кресле. Смотрел на друга прямо, испытующе.
— Послушай, Борис — ты не мальчик и должен знать правду. Болезнь твоя серьёзная, и если не принять срочных мер — ты погибнешь. Твоя кровь никуда не годится, если ещё помедлить, начнётся лейкемия, а эту заразу мы ещё лечить не научились.
Морозов выпалил свой приговор скороговоркой и будто бы испугался излишней откровенности. Не преступил ли он долг врача?
Но по спокойному выражению глаз друга мог заключить: Борис мужественно принимал удар судьбы.
— Что с моей кровью? Раз начал — говори до конца.
— Кровь как кровь, только много в ней жировых веществ и всякого мусора. Не стану сыпать медицинские термины, ничего ты из них не поймешь, но если говорить коротко и просто: всю свою сознательную жизнь ты нещадно насиловал организм.
— Ясно!
Борис встал. Руки по швам, кулаки сжаты.
— Скажи профессору: оперировать себя не дам. Или как там... кровь чистить.
— Не чистить — очищать, улучшать состав.
— Все равно! Попробую сам. Вы меня подлечите, а я потом сам... Поеду в деревню, поживу год, другой, и — сам. Понимаешь: хочу повоевать с собой. Может, одолею.
Борис ходил по кабинету и слышал, как кровь в его жилах,— хотя она и плохая,— обращается сильнее, сердце стучит упруго,— он вслушивается в его биение и с радостью замечает: боль не возникает, и слабость предательская будто бы не приходит.
А друг пытается подбодрить Качана:
— Главное — твоя комплекция, полноту надо поубавить,— для начала килограммов на десять.
— Десять килограммов! Много ли резона? Сейчас таскаю лишних сорок, буду таскать тридцать.
— Сможешь — сбавляй дальше. Хорошо бы, конечно, довести до нормы, да ведь...
— А сколько она — моя норма?
Морозов пожал плечами.
— Полагаю, семьдесят два — семьдесят пять.
— Ну а ты вот — при нашем одинаковом росте...— Качан ревниво, с глухой завистью оглядел стройную, пружинисто-молодую фигуру друга.—...сколько весишь?
— Я? Семьдесят.
— Пару килограммов не добираешь. Скажи, друг, как тебе удаётся? Есть, что ли, не хочешь, или держишь себя? Как теперь вот: чай пьёшь, а печенье — ни-ни... Одного не съел.
Качан говорил это, поглощая одно за другим сладкие, сдобные печенья. Ел демонстративно, смачно, выставляя напоказ свой волчий аппетит.
— Тоже бы хотел,— улыбнулся Морозов.— Признаться, люблю печенье,— кажется, полсотни бы съел, да креплюсь. У меня — принцип: ем в одни и те же часы. И не наедаюсь досыта; встаю из-за стола с ощущением лёгкости.
— И что же: весь день потом, как волк, ходишь голодным?
— Нет, наш организм так устроен. Он ощущает голод, пока ты ешь. И некоторое время после еды. Через полчаса после обеда он как бы смиряется, входит в норму. И ты уже не чувствуешь ни голода, ни того давящего сонливого состояния, которое обыкновенно наступает при переедании.
Борис задумался. Только что принятое им решение одолеть себя показалось ему призрачным, несерьёзным. Он себя знал: всё он может превозмочь, кроме одного — алчной, патологической жадности к еде. Тут он бессилен; сколько раз пробовал — всё напрасно. И для себя решил, давно решил: полнота — его судьба. Как не уйдёшь от смерти, так и ему не победить полноту. Впрочем, сейчас он всё-таки цеплялся за мысль: есть буду меньше, это-то я сумею; ну, чуть-чуть, самую малость, но меньше. А там дальше — ещё меньше, ещё... Да ко всему прочему, природа, ходьба — много ходьбы. Так и налажу новую жизнь, одолею болезнь.
Так он думал, но другу своему по давней привычке говорил другое:
— Ну, нет, меня уволь. Я поесть люблю. А твоя философия — это, извини, садизм какой-то, самоистязание. Морить себя голодом — всегда, всю жизнь, да зачем же человеку такая жизнь? В средние века казнь египетская была — показывать пищу и не давать до неё дотронуться. Да меня лучше молотком ударь, чем так-то... голодом. Не для того мы на свет божий произведены.
— Для удовольствий, хочешь сказать?
— По крайней мере, не для страданий.
Морозов хотел продолжать разговор, но мелькнувшее на лице Качана минутное раздражение грозило сообщить беседе неприятный тон,— доктор замолчал. Он и раньше знал тщетность подобных бесед с другом, но теперь ещё раз — и, кажется, окончательно — убедился в этом. Видел для Бориса один путь продления жизни: сначала гравитационная операция, а затем новый режим. Но если уж говорить начистоту, операции Морозов и сам побаивался: вдруг пройдёт негладко, инфекцию занесут, осложнение начнётся.
Хирургия крови только зачиналась; операции хоть и производили почти каждый день, и неудачи случались редко, но врачи были в постоянном напряжении, все только и ждали осложнений, особенно инфекций. Нет, уж лучше ему позже сделать операцию. Мы до тех пор отработаем, отладим — больше будет уверенности.
— Тебе нужен кислород. Хорошо бы на даче.
— У нас дача холодная — почти нежилая.
— Живи на моей. У меня газовое отопление, удобства, и — рядом лес, лес без конца, до самого крайнего севера.
Вспомнил соседей Морозова. Справа от его дачи, ближе к лесу, жила хорошенькая девушка. У неё умерла мать, и она осталась с отцом-пьяницей.
— Там у тебя соседка...
— Наталья-то? Жива-здорова. Учится в Тимирязевке на отделении пчеловодства. У неё — пасека. Майским медом угостит. Как же, Наташа помнит тебя. Спрашивала: «Как там поживает задумчивый толстячок?» Ласково этак зовёт: «задумчивый толстячок».
— Да, будешь задумчивый,— неопределённо проговорил Качан, устремляя взгляд в окно, на поток бегущих по шоссе автомобилей. И, продолжая смотреть на улицу, грустно и тихо проговорил:
— Хорошо, Владимир. Я, пожалуй, воспользуюсь твоим приглашением. Поживу с недельку дома, а там позвоню тебе. Только ты меня на инвалидность не оформляй. Не списывай подчистую, не надо. С работы я уволюсь — место чужое заедать не стану,— и так на свободе поживу год-другой. У матери есть деньги — как-нибудь обойдусь без пенсии. А там — снова вернусь к нормальной жизни. Вернусь, вот увидишь.
Качан поднялся, протянул Морозову руку. Взгляд его задержался на папке, лежавшей на столе у доктора. На ней — надпись: «Выдающиеся личности. Образ жизни».
— Что это? Материал к докторской диссертации подбираешь?
— Не совсем так, но понять природу некоторых болезней — помогает.
Морозов подвинул к себе папку, взял её обеими руками. Качан сел, с ревнивой завистью наблюдал он за деятельностью своего друга, особенно за его научной работой. Обострённым чувством предвидел в недалёком будущем завидную карьеру Морозова, верил в его счастливую звезду.
— Ты знаешь, в нашей клинике в основном лечат болезни сердца, кровь и сосуды. И вот ведь что любопытно: прежде таких больных было меньше. И в дни тяжких испытаний, к примеру в Ленинграде во время блокады, инфарктов почти не было.
— В чем же дело? Где причина?
— Ритмы века, урбанизация. Длительные беспрерывные психические перегрузки. Беспрерывные — вот что важно. И всё это на фоне обильной еды, спиртных возлияний, никотиновых инъекций — тоже длительных, тоже беспрерывных, и вследствие этого особенно вредных. Организм не знает отдыха, не восстанавливает своих сил — работает на износ.
— А эти... личности? — кивнул на папку Борис. Он испытывал нетерпение посмотреть, какой образ жизни у них, выдающихся...
Наблюдений у меня немного, и записей, но одно несомненно: воздержание во всем, мудрость поведения — характерно для каждого из них.
— Ты у них вроде как бы интервью берёшь?
— Нам важно знать историю болезни. Пациенты охотно о себе рассказывают. А если расположишь к искренней беседе — о других поведают, о тех, с кем встречались, кого знали. Вот тут у меня...— Морозов достал из папки желтую ученическую тетрадь: — Любопытный рассказ записан — о Мальцеве Терентии Семёновиче. Слышал про такого?
— Ещё бы! Знатный земледелец,— кажется, на Урале живёт. Дал бы мне почитать!
Почти вырвал из рук Морозова тетрадь.
— А кто это написал?
— Один журналист. Он у нас лечился, встречался со многими интересными людьми и по моей просьбе сделал несколько очерков. Но пока я тебе дам лишь записки о Мальцеве.
Борис наскоро простился и пошёл к себе в палату. Ему нетерпелось быстрее добраться до койки и приняться за чтение тетради.