Филимон и Антихрист
Иван Дроздов
Роман
Этот роман, без всякого сомнения, одно из самых полезных и нужных произведений современности. Автор умело и с большим знанием дела показывает тактику наших непримиримых врагов — мирового сионизма — всегда старавшихся захватывать все командные посты во всех оккупированных ими странах, и постоянно наносить народам свои подлые удары изнутри. Это самый настоящий социальный паразитизм, когда враги в первую очередь стараются уничтожить лучших людей тех народов, против которых они воюют. А остальных они стараются превратить в «разумных животных», которые живут только простейшими инстинктами и больше ничего не желают.
Глава первая
Ударили колокола Троице-Сергиевой лавры, и поплыл малиновый звон над лесами древнего Радонежья, над северной стороной Подмосковья, — как встарь, в пору лихолетий и победных торжеств на Руси, когда колокола монастырских и крепостных церквей будили в русских людях тревогу и радость, когда бронзово-серебряный набат Сергиевой лавры катился в Александрову слободу, вздымал и там волну колокольных звонов, катил её дальше к Ростову Великому, Переславль-Залесскому — и дальше, в сторону лесов, озёр и топей Вологодчины, в непролазные чащобы и дебри, за которыми земля русская краем северным упиралась в берег студёного океан-моря.
Любит академик Буранов эти праздничные звоны; все дела бросает, одевает длинную рубаху с шитым прямым воротником, берёт в руки посох — зовёт:
— Ефим! Дарья! Где вы там?..
Прежде, когда была жива его супруга, брал её под руку, чинно выступал за калитку дачи. И шли они гулять к пруду, к зелёной холмистой опушке, с которой открывалась златоглавая лавра. Теперь справа от него, опустив белую от времени голову, шагает его младший брат, старец восьмидесяти лет Ефим, а позади и чуть в стороне секретарша — Буранова, Дарья Петровна. По левую руку идет Артур Михайлович Зяблик, сотрудник института, близкий к дому человек.
Смотрят соседи на знаменитого ученого, судачат:
— Старого покроя человек!
— Из дворян!
— Память о старине блюдёт.
А если случится рядом плотник Семёныч, сосед академика и его частый собеседник, то он авторитетно заметит:
— Ляксандр Ваныч из-за той музыки небесной и гнездо свил у нас тут в Радонежье.
Идёт академик с близкими ему людьми по тропинке к озеру, — шествует чинно, палку перед собой далеко выбрасывает и молчит, и слушает переливы колокольных голосов, вдыхает воздух, пронизанный «небесной музыкой» и свежестью подмосковного утра. О чём он думает, что вспоминает из долгой своей жизни — никто того не знает, и никогда и ни с кем он о том не говорит. А только если звон колоколов прекратится, вздохнёт с грустью, взглянет на одного спутника, на другого и — ничего не скажет. Зяблик вопрос задаёт:
— Какой праздник сегодня, Александр Иванович?
— Преображение Господа Бога и Спаса нашего Иисуса Христа.
— А что значит — Спаса?
— Спасителя! Что же это вы, мил человек, аль не православный? Момент, когда Христос великую силу в себе услышал. Возвёл он на Фавор-гору учеников своих и просиял перед ними: лицо сделалось как солнце, и одежды белыми, как свет. Ученики увидели его таким и понесли молву людям: ждите люди — есть в мире сила, от которой придёт вам избавление от страданий и явится счастье.
Академик говорит трубным глуховатым голосом, и тон речи его возвышенный; шагает он широко и бодро и смотрит поверх леса на кромку синего неба, словно читая там сказку о вечном стремлении людей к свету и истине, к добру и счастью.
— В нынешнем году, — понижает голос Буранов, — у нашей церкви праздник большой: тысячелетие христианства на Руси. Большой праздник. Очень большой!
Спутники академика молчат: они не знают, как им отнестись к сообщению о тысячелетии христианства.
Сторонний человек послушает — удивится: скажет, и впрямь верует в Бога. Буранов-то — академик и — верит глупым сказкам о загробной жизни?
Буранов верит в Бога и, если случится встретить служителя культа, низко наклонит голову, замедлит шаг. Он на религию, как на многое в жизни, смотрит исторически — с ревностным вниманием ко всему, что хоть малым касанием относится к жизни народной, жизни прошлой. И часто, глубоко задумавшись, говорит: «А как же не верить?.. Наши отцы верили».
А случается, скажет другое: «Бог он, конечно, есть. Он везде. А иначе — откуда всё это?». И посмотрит вокруг.
Выдвигается вперёд дед Ефим:
— Тыща лет! Вон ещё когда люди свою природу понимать могли. Грамоты не знали, а потребность в божестве имели. А и нынче хоть возьми: корабли в космос пускаем, а тоже ведь... Бога помним. Вера то, она, во всякое время нужна. Матушка наша, бывало, скажет: без Бога не до порога.
Дарья Петровна идёт в сторонке, в беседу не встревает, но слух её напряжён. Болтовня стариков мало занимает женщину, у неё институт на уме. Там жареным запахло: слухи изо всех щелей ползут, вроде институту имя новое дадут и директора заменят.
— Бог, Бог!.. — о чём говорят? — разводит руками Дарья Петровна. — Им скоро по шапке дадут, а они — Бог!..
Спутники примолкли; идут, опустив голову.
«По шапке дадут... Грубо, бесцеремонно, — думает Буранов. — Раньше она не была такой». Буранов смирился с мыслью о потере его детища — научно-исследовательского института. Ещё вчера он питал надежды спасти институт, удержаться самому на посту директора, сегодня — нет, надежды рухнули. На партийной конференции новый лидер столичных коммунистов заявил: «В Москве тысяча институтов, а толку от них... Возьмите "Котёл". За год четыре изобретения. А сотрудников... семьсот человек. На Урале есть слесарь. Он один даёт по пять изобретений в год». Осмеял публично. «Котёл» стал синонимом творческого бесплодия. «Котёл», его детище! Вся его жизнь!..
Вспомнились первые дни института, голодные двадцатые годы. При столичном авиазаводе группа металлургов собралась, восемь учёных — молодых, смелых. Лёгкие сплавы варили, чернью покрывали, хромом, никелем. В литейном цехе котёл для термической обработки установили. Первые удачи, находки. Оттуда институт пошёл.
— Вы наш лидер. Только вы и можете спасти институт. Очнулся от тяжёлых дум Буранов. К стволу берёзки плечом привалился. Смотрит на Зяблика, качает головой:
— Стар я, Артур Михайлович, нет сил для борьбы. Был воин, да весь вышел.
— У вас имя. Вы — авторитет. Величина, можно сказать, мировая.
— Ах, будет вам! Старец я немощный, и более ничего. Жалею теперь, что вовремя из игры не вышел. Будь директором человек помоложе, не услышать бы мне такого позора. Ах, горюшко ты моё, стыдоба-то на мои седины какая!
— Ну, нет, Александр Иванович, — подступилась к нему Дарья Петровна. — Мы такие речи ваши слышать не желаем. Рано петь отходную. Мы ещё постоим за себя.
— Скажите ему и вы, — повернулась она к Зяблику, — надо же что-то делать!
— Я тоже говорю: надо что-то делать! Партийный секретарь ваше имя в грязь решил втоптать, а мы вас до небес поднимем. Он-то институт со страниц городской газеты облаял, а мы о ваших заслугах в центральной прессе раструбим. Пусть не думает, что вся пресса за ним пойдёт; нет, голубчик, печать у нас в кармане, а не у тебя. Если раньше говорили: у кого деньги, тот правит миром, то теперь мы к этому прибавим: к деньгам-то ещё и печать нужна. Недаром же мы ещё с прошлого столетия за печать незримую войну ведём. Держитесь поближе таких друзей, как я; в друзьях все нуждаются — владыки тоже.
Зяблик бросал своему патрону соломинку, и Буранов понял, здесь его спасение. Заговорил примирительно и с чувством глубоко скрытой благодарности:
— В друзьях, мой друг, и я нуждаюсь. Ох, как нуждаюсь. Теряя друзей, человек подчас, — каким бы он ни был, — лишается в жизни всего, доживает век в безвестности и уединении. В истории Рима много выдающихся лиц... Консулы и диктаторы нередко завершали свой путь в нищете. Славнейший из полководцев Фабриций под старость грелся у бедного очага и ел коренья, которые сам же добывал из земли; великий Курий на закате был нищий. О людях искусства и говорить нечего. Поэт поэтов Овидий... Моцарт, Бетховен... А наша русская сколь героическая, столь же и многострадальная история... Пушкин жил в долг, Белинский умер нищим, Мусоргский — в больнице. Человек, если даже он великий, нуждается в поддержке друзей. Сейчас же, как вы верно думаете, и не во мне дело — институт спасать надо. Я-то уж не борец более, а вы ищите свои меры, возражать вам не стану.
И совершенно искренне, с хорошими чувствами к своим спутникам, Буранов мысленно для себя решил не уходить из института, а держаться до тех пор, пока это будет нужно его соратникам.
— Давно я не был на службе. Что там?.. Поди тревожатся? Чай, слухи разные, разговоры...
— Разное болтают. Вон Филимонов... Без всякого уважения к вам, — говорит Зяблик.
Буранов посмотрел в сторону бани, затерявшейся в малиннике в дальнем углу усадьбы, — там монтировали электрическую схему учёные во главе с кандидатом технических наук Филимоновым.
— Филимонов — знаток электроники, на выдумку горазд, — заметил академик.
— Вот-вот, выдумщик известный! Недавно шуточку отпустил — невинную вроде бы: «Академик вовнутрь себя смотрит».
Притормозил шаг Буранов, глотнул воздух, точно выброшенная на берег рыба. На грудь будто гирю повесили: огруз в одночасье.
Дед Ефим махнул рукой:
— Э-э, право. Собираете сплетни!
Юркнул в калитку, побрёл в сторону бани, — там он жил во времянке.
Академик, собравшись с силами, выдохнул:
— Так-то он платит за доброту мою! И — Дарье:
— За общий стол не зови. Не желаю.
Старик помрачнел, замкнулся и уже никого не хотел слушать. За Дарьей Петровной и Зябликом в дом не пошёл, свернул на тропинку, ведущую вниз по косогору; там у ручья стояли плотным рядком четыре молодых ели.
Буранов садится на поверженный временем и болезнями дуб — невольно предаётся старческим думам. Из института надо уходить. Пора. Осенью исполнится восемьдесят пять! Эх-хе...
Стороной сознания ползёт мысль о смерти. Буранов знает: дай он ей волю — тучей закроет горизонт. Безвольно повиснут руки, потухнут глаза. Вот тогда он действительно обратит взор вовнутрь себя, будет смотреть, смотреть... «Нет! — ударяет Буранов кулаком по корневищу дуба. — Не все старики смотрят вовнутрь себя! Вон — Ефим! Он тоже старик, а бегает словно олень, на нём сад держится, он дрова рубит, печки топит!»
Буранов, словно подкинутый пружиной, вскакивает и идёт к долгу — там люди, там сегодня много людей.
К воротам усадьбы две «Волги» подъехали. Из них вышли трое мужчин. Багажники раскрылись, и оттуда полетели бурдюки с вином, ящики с коньяком, фруктами. Они аккуратно складывались у калитки с внутренней стороны двора. Сложив штабелёк, мужчины плотно прикрыли калитку, и машины нырнули в сгустившийся мрак летнего вечера.
К ящикам подошёл Галкин, сотрудник института, работавший с Филимоновым в бане. С минуту размышлял, кому и за какие доблести дары Кавказа? Фломастером на крышке жирно написал: «Получай, вшивый взяточник, свою долю!»
На главной веранде и в комнатах нижнего этажа зажглись огни. На балконе второго этажа раскрылась дверь и на свет, лившийся из окон бильярдной, выдвинулись знакомые Галкину силуэты — «Три Сергея», учёные, занимавшие в институте видное положение. По странной случайности они имели фамилии, происходившие от имени Сергей, — Серёгин, Сергиенко и Сергеев-Булаховский, — «Три Сергея», как дружно называли их в институте. И то ли за удачно начавшуюся для них карьеру, — молодые, а уже доктора наук, — то ли за их близость к академику, парткому — ко всему, что составляет власть, влияние, их ещё называли авангардистами, вкладывая в это слово значения и нюансы, оттеняющие стиль нового времени, черты молодых учёных, которым завтра надлежит взять руль науки и повести её к новым высотам.
Надменность поведения, небрежность, с какой они относились ко всему на свете, угадывавшиеся в каждом их слове, жесте; протест ко всему заведённому раньше, — до них и без их согласия, — нежелание разделять общие заботы, суетиться во всех повседневных делах; их независимые позы, едва заметная реакция на приветствия; одежда, подчёркнуто модная, фирменная, нарочито опрощённая, — всё у них шло от нового времени, от каких-то необыкновенных дел, каковыми они были заняты и результаты которых вот-вот должны объявиться.
Они сейчас всё больше жмутся к Буранову, Зяблику, в выходные дни все трое, как вот теперь, под видом всяких хозяйственных работ, приезжают на дачу к академику. Боятся за свои лаборатории: вдруг как прикроют, сольют с другими, сократят?
Василий из сада видел их силуэты.
Раньше, глядя на их самодовольные, вальяжные фигуры, тянулся к ним, но, будучи по положению в институте и по уровню культуры значительно ниже их, тяготился своим бессилием и втайне завидовал им чёрной завистью.
Они почти открыто смеялись над шефом его лаборатории, обвиняли его в неумении заставить уважать себя, «выбить» оборудование, высокие оклады для себя и своих сотрудников. Во время одного такого разговора Василий случайно оказался с ними рядом, хотел дружески поздороваться, и даже рука его дёрнулась в их сторону, но никто из них не обратил на него внимания и даже не удостоил взглядом. Это был удар по самолюбию, по самому больному месту в характере Василия. Как и многие люди, он мог простить ложь, коварство, урон, нанесённый ему, но не мог извинить и забыть обиду. Она как заноза вонзилась в сердце и кровоточила, требуя отмщения. Он тогда сцепил зубы и возненавидел их, но оттого тяга к ним не убавилась, а ещё более распалилась. Галкин не знал их занятий — темы их были закрыты, не знал истинного положения и знаний каждого из них, но продолжал искать их внимания и дружбы.
«Как они сюда попали? — дивился он. — Сразу — все трое!»
Вася Галкин, ещё несколько минут назад не обращавший внимания на жизнь дома, почувствовал интерес к его обитателям и ко всему, что творится на даче академика. Он стоял у разводья двух сильных ветвей яблони, — отсюда открывался вид на все окна дома, все веранды и верхний балкон. Там из раскрытых дверей бильярдной поочередно выходили мужчины, одетые в шорты и лёгкие с коротким рукавом рубашки. Кии над их головами чернели точно пики; вот один из них склонился над столом, ударил и затем неспешно выпрямился, потянулся к столику у окна, где были расставлены бутылки с водой или вином; тут же ходили женщины, все стройные, в летних платьях, — одна из них, видимо хозяйка, Дарья Петровна, выделялась особенной статью, двигалась плавно, брала со стола поднос, обносила гостей, а те, в свою очередь, кланялись, поднимали тосты — и всё это величаво, будто в замедленной киносъёмке. Казалось, они наслаждались прелестью тёплого тихого вечера и старались продлить минуты счастья.
Временами с балкона раздавались голоса; Три Сергея говорили так громко, что и в саду можно было разобрать каждое их слово. Они и здесь вели себя так, будто кроме них на свете никого не было. То один из них, то другой загораживал свет люстры, и тогда длинная широкая тень падала на лес, погружая в темень и Василия. «Авангардисты, чёрт бы их побрал! Нет бы позвали в бильярд поиграть!»
Оттолкнулся от яблони, устремился к дому, но едва прошёл несколько шагов, замедлил ход, подумал: «Нет, не пойду!» Свернул на тропинку, ведущую в глубину сада, пошёл в сарай, где расположились на ночлег его товарищи: Филимонов, Шушуня, электрослесарь Вадим Краев и где для него была приготовлена постель. Из приотворённой двери доносился голос Краева:
— Музыка, если она настоящая, льётся как вода. На-а, на-на, на-на-а... Если поётся, — значит, музыка. Артуро Тосканини, итальянский дирижёр, когда входил в экстаз, кричал музыкантам: «Пойте, пойте!» Однажды фагот поднялся из дальнего угла, сказал: «Не поётся, маэстро». — «Да, не поётся? Тогда... это не музыка!» И сломал палочку.
— Наших русских дирижёров тоже знаешь?
— Знаю. Голованов слышал фальшь в полноты и на репетиции первой скрипке говорил: «Эй-ей, профессор, на полтона ниже!» А Константин Иванов слышал четвертушку, дирижировал огромным оркестром в сто двадцать человек, исполнял симфонии по памяти, не заглядывая в партитуру, а когда бывал за границей, газеты писали: «К нам приехал русский Бетховен». И помещали его фотографию. Внешне он был похож на немецкого композитора.
Вошёл Галкин. Не зажигая свет, забрался под одеяло. Краев молчит. Василий, пришедший в науку из рабочих, не верит в серьёзную увлеченность Вадима музыкой. «Нахватался вершков и задаётся», — думает Галкин. Будь Василий подобрее к товарищу, искренне бы изумился: откуда знает столько? Видно, не на шутку захватила страсть к музыке. Тоном серьёзным и примирительным спрашивает:
— Ты давно себе хобби такое выбрал?
— Музыка — не хобби. Музыка — это...
— Ну, ну... Что же такое музыка? Давно хотел тебя спросить.
— А и в самом деле, как ты понимаешь музыку? — подал голос из тёмного угла Филимонов.
Вадим отвечал не вдруг. И несколько необычным образом:
— Бетховен хотел объясниться в любви девушке, но не находил подходящих слов и тогда решил излить свои чувства в музыке. Долго он в бурных аккордах рассказывал о любви. И когда кончил, спросил: «Вы поняли меня, Лорхен?» Девушка ответила: «Музыка всегда полна прекрасных тайн. Она заставляет трепетать сердце, волнует душу, но её речь невозможно передать человеческими словами».
Вадим замолчал; он, кажется, не закончил мысль, и товарищи ждали продолжения. Но продолжения не последовало. Каждый на свой лад представлял сцену объяснения в любви Бетховена, и даже как будто слышал музыку, которую он исполнял в импровизациях, и, может быть, впервые каждый из них, в том числе и Галкин, проникся желанием слушать и понимать музыку. Впрочем, Галкин в эту минуту думал о другом: его грызла обида на академика, на Зяблика, на всех, кто сейчас находится под крышей дачи. Пятый раз группа Филимонова приглашается на дачу директора института: они тут ставили отопление, монтировали газонагревательный аппарат, переделали электрическую проводку — и всегда их встречали как дорогих гостей, накрывали стол на большой веранде, открывали для них бильярдную, несли туда на подносах кофе. Нынче же хозяев точно подменили.
Академик перед сном вышел в сад и нашел брата своего Ефима в расстроенных чувствах. Ефим собирался уходить из дома.
— Ты это чего надумал, Ефим? — спросил академик.
— Домой поеду, в деревню.
— Зачем же ты туда поедешь? Кто ждёт тебя там? У нас и родных не осталось, двое мы с тобой на белом свете.
Ефим на это ничего не ответил, он был согласен: в деревне его никто не ждёт, ехать ему, в сущности, некуда. Братья сидели на брёвнах с другой стороны сарая, и бригада Филимонова слышала их разговор. Учёный брат дальше развивал свои мысли, приближал беседу к главной сути, хотя оба по прошлому опыту знали причину внезапных сборов Ефима.
— Небось Зяблик тебя обидел. А может, Дарья?
— Стар ты стал, братеня, они-то, помощнички, и вздыбили шерсть. Дачку твою на себя переписать желают. Слышал я разговор такой.
— Ты что буровишь, Ефим! Дача институтская, она за давностью лет в собственность ко мне перешла. Мы с тобой хозяева тут, и никто у нас дачу не отнимет.
Буранов-старший говорил негромко и не строго, академик хоть и напускал на себя важность, но в голосе его печальное изумление слышалось и отчаяние, и призыв к брату, единственному близкому существу, не уезжать в деревню, не оставлять его одного.
— Смыслишь ты чего? — возвысил голос.
— Смыслю, брат, очень даже смыслю! А твой-то разум помрачился. Чужие они все! И эти... Три Сергея. Волком на меня смотрят. Один-то из них на место твоё метит. Коршуньё проклятое! И дачу, и квартиру — всё оттяпают. И добришко на распыл пойдёт. А ведь ты его всю жизнь копил, силушки вкладывал: и в дачу, и в мебель, и в одежонку — аль забыл, как штаны остатние латали, когда впервой ты за границу ездил. Сейчас-то, поди, костюмов разных не счесть, рубах одних полный шкаф набит.
— Будет тебе, Ефим, тряпьё ворошить! Другие теперь времена. Нашёл тоже!
Старики, видно, забыли, что посторонние люди за стеной, — не только разговор, а и дыхание слышно. Шумно дышит старший брат академик, нет-нет да забулькает у него в горле, захрипит он, кашлянет. И вздохнёт с присвистом, с пристоном. А Ефим знай своё — пилит:
— Ушёл бы ты со службы, Ляксандр. Чай, тебе за восемьдесят, пора уж. Не по-христиански это — чужую жизнь заедать. Сдай контору молодому, отойди. Какой ты теперь работник! Пень трухлявый при дороге. А подле гнилого пня, известное дело, — сорняк в гору прёт. Видят, что слаб, и прут.
Академик, словно чувствуя вину перед братом, заговорил примирительно:
— М-да-а... Говорил тебе: купи ты, Ефим, вон тот домишко за две тысячи, отдадим мы дачу детскому саду, а сами в домике поселимся. Пенсия у меня большая, жили б мы с тобой, да клубничку разводили.
— Говорить-то ты говорил, да только скоро позабывал. Языком чесать — не рожь молотить. Детишкам! А где ты, скажи мне, случай был таков, чтобы добро своё, собственным горбом нажитое, да чужим людям отдавали? Я такого не видел, И ещё мы с тобой сто лет живи — не увидим. Потому как природу человечью ничто изменить не может. Все под себя гребут и никто — от себя. Сказал тоже — детишкам!
— Ах, Ефим! Старого ты замеса человек. И ничем из тебя деревенскую пыль не выбьешь. Собственник ты!
— Собственника нашел! Это ты, Ляксандр, собственник, а не я. У меня и всего-то богатства — шиш в кармане да вошь на аркане. А ты — вон, хоромы себе отхватил! И в Москве палат каменных сколь у тебя. Барин наш, Егор Амвросьевич, царство ему небесное, и во сне таких не видывал. Он, бывалоча, на зиму в Петербург поедет, так в двух комнатах под чердаком с барыней и дочкой ютятся. И не знает, из какого шиша платить за них. Ты барин — это барин! Эх, мать-Россия! Как ты ни старалась, а барина с холки стряхнуть не сумела.
Академик закашлялся, взялся рукой за грудь, другой рукой стал конвульсивно хватать воздух: «Дарью, Дарью с лекарством позови!»
Ефим закричал:
— Эй, Дарья! Лекарства неси!
И, придерживая брата, уложил его на траву возле бревна, на котором они сидели. Из бани вышла вся бригада, со стороны дачи легко, по-девичьи бежала Дарья Петровна. Отстранив ребят, обступивших академика, сунула ему под язык таблетку нитроглицерина.
— Поднимайте, несите!
Филимонов, Шушуня и Галкин понесли старика в дом, Дарья Петровна, а за ней и Вадим, вышедший из сарая последним, замыкали процессию. Навстречу из комнат, с открытых и закрытых веранд поспешали гости. Узнав причину внезапной суматохи, отходили в сторонку. Галкин, придерживая академика за голову, дивился спокойствию Дарьи Петровны. Она шла рядом, касаясь временами локтем его рук, и, казалось, ничем не выдавала волнения. «Привычная! — думал Василий, — видно, не впервые с ним такое». Но в другой раз являлась мысль шаловливая, крамольная: «Что ей! Надоел небось старый козёл!»
В институте знали: Дарья Петровна охмурила старика, живёт в его доме полновластной хозяйкой, а мужа, бывшего лётчика, тоже далеко не отпускает. Муж испытывал сверхзвуковые самолёты, в аварию попал, головой о приборную доску ударился. С тех пор он — видимость одна, а сила-то уж вся вышла. Из жалости Дарья Петровна с ним не расстаётся, а может, привычка, любовь была?
Когда академика принесли к веранде, на балкон второго этажа из бильярдной вышел Зяблик.
— С братом беседовал! У-у... старый веник! Погрозил Ефиму. А Дарью Петровну, склонившуюся над Бурановым, успокоил:
— Сделай укол и уложи в постель. Спазм сосудов, не опасно.
И Зяблик скрылся в бильярдной; оттуда тотчас раздались удары шаров.
Крики, тревожные голоса то возникали, то пропадали; они существовали сами по себе, случай с академиком явился лишь толчком к их оживлению, он как камень, брошенный в пруд, породил круги, которые долго и после его падения продолжали волновать воду. Шум и смятение на даче Буранова были обычным явлением и поддерживались не хозяином, а порождались людьми, вившимися тут, подобно летучим существам неизвестного происхождения, которые возникают накануне смены погоды и по вечерам теснятся и кружатся над злачными местами.
Вася вернулся в сарай и осторожно, боясь разбудить товарищей, прошёл к своей койке. Засыпая, всхрапнул внезапно, пробудился, но тотчас же заснул снова. И час или два пребывал в полном невесомом состоянии. Потом из тьмы стала выплывать... башня. С бойницами, узенькими оконцами, — ни храм, ни терем, — башня! Она будто бы валилась с горы, дыбилась и гигантским осклизло-замшелым углом теснила гостиницу «Россия». Бульдозерным ножом сгребала старые домики, свезла часть утюгоподобного большого здания. «Ба! Так это же наш институт!» И только он успел это подумать, как семиэтажная горящая огнями громада ухнула в Москву-реку и, покачиваясь на волнах, поплыла к Ивану Великому.
Вася пробудился, тряхнул головой. За ветхой дощатой дверью что-то скребло и ухало, ветер раскачивал фонарь, и свет от него, врываясь в щели, летал по верхним углам сарая.
Василий накинул на плечи куртку, вышел в сад. Холодный ветер с дождём ударил в грудь, прижал к стене. Летучая мышь со свистом прочертила воздух у самого носа Галкина. В той стороне, где была дача, над кроной сада ярко светился какой-то шалаш или гондола воздушного шара, светилась и качалась, чертя днищем ветки яблонь. Внутри гондолы маячили тени людей и самая большая — посредине — торчала важно, как дубовый пень. Над садом раздавались голоса; басовитый и хриплый забивал всех.
— Надоело! Говорил, говорил, а пользы чуть. Нужен такой шум и смятение, каких не было.
— Я — против. Нужна тишина. И умные действия. Непременно умные.
— А институт?
— Прихлопнем. То есть прихлопнем вывеску. Повесим другую. К примеру, «Титан». Слова должны давить и пугать. «Титан!»
— Да, пожалуй. Назовём «Титан», а под него и штаты.
— А директор?
— Директор — не человек, а знамя. У нас оно есть.
Ветер трепал верхушки деревьев, остервенело выл и свистел над лесом, но странное дело: и в этом адском шуме Василий отчётливо различал голоса говоривших. Ах, чёрт! Но что это там за люди?
И в тот же момент, когда он об этом подумал, над пышущей светом гондолой воспарил человек. Парит, как птица! Но вот он юркнул, втянулся в гондолу.
Галкин, не помня себя, бросился к даче. Он босиком бежал по сырой траве, дважды упал и, кажется, разбил нос, но вскакивал и бежал снова. Забежал с той стороны, откуда летел человек. Тут стояла лестница. И Вася всё понял: человек не летел, а спускался по лестнице...
Вытирая проступивший на лбу холодный пот, возвратился в сарай. Бросив на спинку стула мокрую куртку, нырнул под одеяло. И уже во сне, проваливаясь в блаженную невесомость, вновь услышал голос, теперь он звучал мирно: «Импульс нужен. За ним как за паровозом».
После завтрака в баню к научным сотрудникам вошёл Зяблик.
— Помогли бы мне, а? Ковёр тряхнуть.
Сотрудники переглянулись. Вася повел плечом.
— Чей ковёр?
— Буранова. Ковёр и лосиная шкура.
Филимонов поднялся:
— Что ж, мы того... пожалуй.
— Я — нет, не стану! — вздыбился Вадим Краев.
Все повернулись к нему, позы их выражали: «Как не станешь? Почему?»
— Я слесарь, человек рабочий.
И с силой нажал отвёрткой шуруп. Голос у него звучный, мелодичный — говорил, словно пел. Галкин и Шушуня, не терпевшие категорического тона Вадима, считавшие его человеком несерьёзным, капризным, не стали входить с ним в прения, неохотно поплелись в дом. Филимонов же, склонив большую круглую голову, смотрел на Краева голубыми ясными глазами; смотрел так, будто видел его впервые, и сильно дивился и длинным волосам Вадима, и его звонкому, как у певца, голосу. Филимонов смотрел на Вадима неестественно долго, голубизна его глаз то синела, сгущалась в сумеречную темень, то вдруг вновь изливалась бирюзой июньского неба. В первое мгновение он хотел что-то сказать слесарю, но тут внезапно его осенило, то есть вспыхнула какая-то математическая мысль, и он мгновенно забыл о своём первоначальном желании; Краев знал своего начальника, тотчас же понял, что он теперь считает, переворачивает в мозгу ряды чисел. И, считая, смотрит на Вадима, потому что надо же ему куда-то смотреть. Так уже было не однажды, Вадим привык к этим отрешённым полубезумным взглядам и не робел, не смущался, ждал завершения очередного витка математических вычислений. «Шефа осенило!» — говорил в таких случаях Краев. И отходил в сторонку, старался не мешать.
— Да, да. Всё так! — сказал Филимонов, раскрывая блокнот. И так же бессмысленно и отрешённо глядя мимо Вадима, он опустился на койку и стал исступлённо писать. Цифры, цифры... Исписал полблокнота, а затем облегчённо, словно затащив в гору камень, вздохнул. На лбу его искрились капельки пота — то ли от жары, то ли от тяжёлой работы мысли.
Заслышав удары палкой о ковер, Филимонов вернул себя к действительности, нехотя пошёл помогать Галкину и Шушуне.
Дело тут оказалось нелёгким: китайский ковёр неподъемного веса, похоже, никогда не выносили на улицу, удар палкой взвихривал фонтаны пыли, она подолгу стояла над головами, распространяя удушливый, кисловато-прелый запах. Галкин после каждого удара отскакивал далеко от ковра, зажимал рот ладонью. Он и в бане-то работал неохотно, всё время порывался бросить, уехать домой, а когда дело дошло до ковров, плюнул досадливо, почти прикрикнул на своих старших товарищей:
— Да есть у вас самолюбие, в самом деле, или вам плевать на собственное достоинство? Вадим — и тот отказался!
На беду в тот самый момент с киями в руках на балконе появились Три Сергея. Кто-то из них, приподняв кий, крикнул:
— Эй-ей, ребята! Привет!
Галкин швырнул наземь угол ковра, отошёл в сторонку, сел под куст смородины. Филимонов и Шушуня трясли ковёр вдвоем.
Лосиная шкура, едва её ворохнули, исторгла не фонтаны, а тучи пыли и ворса, и запах от неё исходил болотный, терпкий, вызывал тошноту и спазм в горле. Вместе с пылью из неё вылетали и кружились в воздухе длинные тёмно-серые ворсинки, они с каждым ударом палки и веника не убывали, а кружились и кружились в воздухе, устилая траву плотной сединой, точно нечистым снегом. Шкуру трясли битый час, порядком устали, надышались разной дряни и, когда закончили, не сговариваясь, пошли в дощатую времянку, где их поселили.
День стоял жаркий, душный, учёные сбросили одежду, плюхнулись в кровати. Работали они по устройству бани второй день и сегодня с ужасом убедились, что им ещё потребуется два-три дня для окончания дела.
— Завтра понедельник, — в институт пойдём или как? — заговорил вошедший Галкин, и в голосе его слышалась виноватая нотка. Он достаточно наговорил резкостей товарищам и теперь находился в состоянии провинившегося мальчишки.
— Зяблик скажет, — в тон ему ответил Шушуня, чувствовавший себя в этой импровизированной бригаде старшим не по должности, а по той единственной причине, что вот уже третий год избирался членом партийного бюро института. Зяблик ему поручил передать Филимонову, специалисту по электрическим приборам, просьбу академика смонтировать тепловой очаг в сауне.
— Нет, я решительно не могу понять: лакеи мы что ли? — вскинулся Василий на койке. — Ковры трясти — да это же чёрт знает что! Вот Краев — не пошёл и всё! И мы могли послать подальше этого Зяблика.
Галкин сидел на койке, вцепившись руками в сетку кровати, смотрел то на Шушуню, лежавшего у раскрытого окна, а то на Филимонова, сидевшего на койке в позе узбека и строчившего в блокноте, как он вечно делал, свои формулы, или принимался чертить — тоже в который уж раз — схему проводов в бане. Он всё время менял её, пытался найти лучшее решение. В очаге устанавливались три спирали — две основных, одна дополнительная; они заключались в воздухонепроницаемый стальной кожух — это для того, чтобы кислород не сгорал на спиралях и в бане не обеднялся воздух. Устанавливался пульт автоматического включения спиралей — в зависимости от температуры воздуха в бане, по желанию — от восьмидесяти градусов до ста двадцати. Зяблик пояснял: «Академику — восемьдесят, домашним — сто, а мне и другим молодцам вроде вас — сто двадцать».
Вчера вечером учёные трудились в бане до самой темноты, до того часа, когда их позвали ужинать. Алюминиевую кастрюлю с котлетами и плетёнку с хлебом и сухарями им принесла внучка академика Наташа — девица в мини-юбке с вызывающе полными ногами; ничего не сказала, — ни здравствуй, ни прощай, — плюхнула кастрюлю на стол и показала спину.
Шушуня, раскладывая котлеты, объяснял ситуацию:
— Ну... И ляд с ними. Принесли тебе — жри, глазами по сторонам не шастай, не ропщи. А вообще-то — свинство, конечно. Одни в доме, в светлых комнатах, другие...
Шушуня оглядел времянку, покачал головой. Филимонов, вторя ему, шаркнул по тарелке вилкой:
— Зяблика проделки. Академик тут ни при чём.
Говорили, с опаской поглядывая на Галкина, — как бы он что не выкинул. Их молодой товарищ к еде не притрагивался, сидел в углу своей койки, смотрел в раскрытую дверь на угол веранды, где толпилась молодёжь и яростно хрипел транзистор. Сад притаился, присмирел под натиском бессвязных звуков, рождённых в чужих неблизких странах. Острый серп месяца вылетел на средину неба и тоже изумлённо уставился на зелёный земной пятачок, раздираемый дьявольской свистопляской.
За стеной времянки жил брат академика Ефим. Там скрипнула дверь, кто-то вошёл. И тут же раздался хриплый, но явственно слышимый голос Буранова-старшего:
— Оклемался малость — и вновь к тебе. Куда ж мне податься!
— Чего выполз в одной рубахе — роса пала, зябко. Да и приступ был, укол дачи.
— И никакой не приступ. Сердце кольнуло, и у молодых бывает, а они чуть что — крик поднимают. Помолчали с минуту.
И вновь академик:
— В баню ходил к художнику — соседу. Оттаял малость. Художник-то — он по банному делу мастак. Ложись-ка, говорит, на спину, я тебя по левому боку — там, где сердце болит. И ну жарить, ну жарить!.. Разогнал ломоту, — молодец! Надо Зяблику сказать, чтоб картину у него для института купил. Без денег сидит. Художник — одно слово.
— Во-во!.. Нынче картину у него купишь, — поди, завалящую, завтра — хлопотать попросит. Липучий он, твой Почкин! Банным веничком корысть себе из вас, дураков, выколачивает. Тьфу, мерзость! Прежде вроде и людей таких не было.
— Ах, Ефим! Злобствуешь ты! Все у тебя нехороши. Зяблик — плох, и учёные вон, что в бильярд играют, не здороваются с тобой. Теперь вот... Почкин! Ну что тебе в них? Ты их не знаешь, и они тебя. Занимайся садом.
— Оно — так! Да не во мне дело. Хапуг не переношу, сроду их не любил.
Академик хохотнул трескуче, словно щепки рукой перебрал.
Бригада электриков за стеной замерла, лежат — не дышат. Жизнь академика с чёрного хода им открывалась. И сам он — не директор, не учёный с мировым именем, а человек, обыкновенный, простой и даже в чём-то несчастный. Жалкий он в своей старости, в болезнях, в одиночестве своём, и почти в такой же заброшенности, в какой пребывал и его младший брат. Ефим не унимался:
— Дойную корову нашли, — ворчал старик. — Каждый от тебя жирный кусок норовит урвать. Зяблик-то вон как хлопочет; ишь Дарью как строго держит и всех остальных. А тебе, Ляксандр, в останний раз говорю: уйду я от вас. Ссудил бы ты мне пенсию какую от своих щедрот. А?.. Не то худо будет. Зяблика не переношу. Дьявол он жёлтоглазый! Вот косу я наточил — чиркну по шее и делу конец!
Академик зашёлся смехом — с икотцей, с прихлипьем.
— Чиркнешь, говоришь? Идея, братец, ты ему только загодя пригрози. Трусишка он, Зяблик наш. Вот как испугается! И вновь заикал, захлюпал старческим горлом. Успокоившись, сказал:
— Смех — хорошо, он душу чистит.
Братья потом и другие дела обсуждали, о молодых годах вспомнили, отца-матушку добром помянули...
А за стеной лежали на койках и смотрели в темноту изумлёнными глазами невольные слушатели. И каждый о своём думал — примерно о том же: о сложности человеческого бытия, о гримасах и превратностях быстротекущей жизни.
В сущности ничего не произошло в жизни и судьбе трёх ученых за два дня пребывания на даче их шефа, академика. Не было и малейшей размолвки, колких словесных дуэлей, но сработала внутренняя незримая пружина: они вдруг замкнулись, стали меньше разговаривать. Каждый из них как бы неожиданно для себя стал свидетелем некрасивого поступка другого — поступка, который и сам помимо своей воли совершил. И каждому стало гадко.
Пытаясь разобраться в происшедшем, они теперь, лёжа на койках, вспоминали, как всего лишь два дня назад они с чувством радости и той тихой, скрываемой от других гордости, приняли приглашение академика посетить его дачу, — их везли на директорской «Волге», они были тут не однажды, рассчитывали на обыкновенное в таких случаях гостеприимство. И первые часы устройства, знакомства с баней, где им предстояло, как утверждал Зяблик, «руководить бригадой рабочих и кое-что поделать самим», и даже дощатая времянка, назначенная им для ночлега, их не обескуражила, хотя и заронила огорчающее душу недоумение.
Разочарование, досада, враждебное недовольство приходили постепенно, по мере того, как выяснялись затруднительные обстоятельства: рабочие, не сговорившись в цене, ушли, и Зяблик, сделав невинное выражение лица, сказал: «Тут и дела всего-ничего, управимся». Во время обеда ждали приглашения в дом к шумному застолью, а вместо того им принесли еду во времянку. А тут ещё ковёр, лосиная шкура...
Филимонов на что человек покладистый, от мира отрешённый — ни в каких ситуациях не прекращает занятий математикой — и перед начальством всегда человек смирный, безотказный, а и он терзался думой: «Ковры-то, пожалуй, — лишнее, можно бы и отшутиться как-нибудь».
Галкин примолк в своём тёмном углу; он в довершение ко всему, как человек особо впечатлительный, натура поэтическая, «переваривал» ещё и только что слышанный разговор академика с братом, лежал с час, разглядывал силуэты дубовых и берёзовых веников, висевших над ним, находя сходство их тёмных пятен то с муравьиными кучами, то с женскими сарафанами, временами тяжко вздыхал, ворочался с боку на бок, но потом встал, оделся и вышел, оглушительно хлопнув дверью.
— Домой поехал, — сказал Филимонов, зная буйный нрав и болезненное самолюбие Василия.
— И нам бы в пору! — пробубнил Шушуня и отвернулся к стене. И ему было тяжко и тошно, и он бы хотел выговорить накопившееся за эти дни возмущение, но в положении Шушуни были щекотливые моменты, понуждавшие его безропотно сносить обиды. Он — «битый», «полетел» с поста, — из тех, про которых говорят: «У него рыльце в пуху». Хотя, собственно, ничего дурного он не сделал, и даже наоборот: занимая пост начальника управления в министерстве, показал характер, пытался противоречить заместителю министра Бурлаку. Его по-умному «съели». В кабинете рассовали несколько бутылок из-под водки. И в партком — анонимку: мол, пьянствует на службе. Сработали нечисто, а должность пришлось оставить. Хвост потянулся грязный, нигде Шушуню не брали. И тогда на помощь пришёл Филимонов — пригласил в свою группу.
Судьба института, да и своя собственная, его не томила, не заботила. Он знал: ветер перемен, ворвавшийся в страну со смертью Брежнева, выметет прежде всего тех, кто не умеет цепляться за свои, отхваченные у жизни высотки, кто не сноровист выбегать в одну дверь и забегать в другую. Стариков пометут со всех углов. Нас, ветеранов... «Ах, и ладно! Удалюсь на заслуженный отдых».
Он мысленно давно таким образом решил свою судьбу и потому засыпал быстро и спал крепко, и на страсти, кипевшие вокруг него, смотрел, как с высокой пожарной каланчи.
Филимонов сквозь глубокую дрёму едва различал его голос и что-то прочмокал губами в ответ, и тотчас провалился в сон — в небытие, в таинственно-безбрежную отрешённость, где не было ни света, ни голосов, ни изнуряющих душу забот и желаний. У него было больше причин тревожиться — и за себя, и за судьбу подчинённых, зависимых от него людей, и, главное, за судьбу импульсатора — изобретения, сулившего переворот в металлургии. Но так был устроен этот человек: что бы с ним ни случилось, засыпал в раз назначенное время и спал без сновидений на одном боку.
Безмятежно похрапывал в своём углу на детской кроватке и Вадим Краев. По своему рабочему подчинённому положению он в дискуссиях не участвовал, реформ не боялся — делал хорошо своё дело и не позволял себя впутывать ни в какие щекотливые ситуации. В душе он уважал одного Филимонова — за него страдал, о нём заботился, до всех остальных же, хотя он и работал с ними не один год, ему не было дела.
Не спал один Вася Галкин. Распалённый странным и таинственным разговором братьев, уязвлённый всем происшедшим за день, он вышел на воздух и несколько минут бесцельно бродил по саду. Недовольство и обида, нанесённые коврами, мучили его, но сейчас он меньше думал о себе; его оглушила, обескуражила, вывернула наизнанку душу исповедь академика, его страшное одиночество. «Мне когда тяжело, к тебе иду», — говорил Буранов брату. Василий внимал тишине ночного сада и чудилось ему: он и к нему обращается, Галкину, и его призывает на помощь в этот трудный час своей жизни.
«Как? — останавливался Василий. — Разве такие люди... большие, сильные... Разве они... Нет! Нет! Буранов — величина, он всесилен. Он жалует ордена, докторские дипломы, должности. И вдруг — немощный, больной, жалкий в своём одиночестве старик! Дунь на него — и полетит как пушинка. Нет силы, опоры — нет ничего». И Василий и себя вдруг ощутил ничтожным, ничем не прикрытым. Прихлопнут институт — теперь уж как пить дать! И... пошёл он, солнцем палимый. Куда свой путь направит, к кому приткнётся? Кандидат. Человек, только возмечтавший что-то сделать в науке. Пнут ногой, и — покатился. В Москве нет квартиры. Трое детей, рыхлая больная жена. Снова на Урал — к мартеновской печи?
Тропинка вела Василия в сторону гаража, он скоро увидел за калиткой на лесной поляне автомобиль и свет в кабине. Там парочка стелилась на ночлег. Доносился негромкий разговор.
— Зяблик предлагал нам диван на веранде, ты зря отказался, — корила мужа женщина.
— Нам и здесь будет хорошо.
— Я постирала кучу салфеток, полотенец, — все ногти обломала, а ты не был представлен академию.
— Пустая формальность! Не он будет решать нашу судьбу, всему тут голова — Зяблик.
«Вот они зачем тут, — подумал Галкин, ускоряя ход по направлению к дому. — И Три Сергея! Затем же!»
В доме все двери и окна были освещены, к ним, точно девушки в светлых сарафанах, прильнули берёзки. Под стрехой, устраиваясь на ночлег, зашуршала крыльями славка, и тотчас в тёмной шубе дикого виноградника, обвивавшего балкон, завозились воробьи. Из правой веранды высыпала стайка молодых людей. Галкин отскочил в кусты крыжовника, исколол ноги, прошёл к углу дома. Тут в ярко освещённой угловой комнате увидел сидящего за письменным столом Зяблика. На полу, на лосиной шкуре полулежала в вальяжной позе Наташа, внучка академика, — это она принесла им кастрюлю с котлетами. Дальше, за шкурой, алел кроваво-красным орнаментом набивной ковёр — тот самый, неподъёмный. «Его ковёр и шкура, — Зяблика, — обожгла мысль! — Да, да... не для академика старались, а ему, для него... Обманул нас, мерзавец!»
Василий отшатнулся от окна. Обида сдавила грудь. Двинулся напрямую по саду к времянке. Прокрался к своей кровати, улёгся без шума, но заснуть не мог. Принимался считать до ста, но сон не приходил. И лишь на рассвете Василий забылся.
Возле бани, на залитой солнцем зелёной лужайке, тесным кружком сидели все наши работнички и Три Сергея. Центром кружка был Филимонов. Он набирал полную грудь воздуха, произносил с грозным видом слова, похожие на заклинание: «А-ба-ши Ки-ркли...» Всплёскивал руками и заливался детским, совершенно упоительным смехом. Обрывал он смех так же внезапно, как и начинал; выпрямлялся весь, будто заглатывал аршин, пучил младенческие незабудковые глаза, произносил пугающе-страшно: «А-ба-ши Ки-ркли!» — и, взмахивая руками, как петух крыльями, вновь заливался смехом. Завидев Василия, вскинул руки:
— Слышь, Василий, — Мама Бэб, ну та, что все бумаги наши заедает, — не Мама Бэб, — А-ба-ши Ки-ркли! Слышишь — Ки-ркли! Это у неё фамилия — Кирклисова, Институтские остряки сократили — Киркли. А мы и не знали. Мама Бэб, Мама Бэб... А у неё есть фамилия — Кирклисова. Вот они говорят, — кивнул на Трёх Сергеев. — И ещё говорят: в русском языке ошибок кучу делает, а наши бумаги редактирует. Редактор, цензор — каково? Бумаги наши на нюх берёт: милый, постылый. Слышь, на нюх... Бумаги-то...
И снова взрыв смеха. Вулканический, до слёз и головокружения.
Сергеев и Сергиенко сидели рядом с Филимоновым, Сергеев держал в руках блокнот, и, как только Филимонов заканчивал какой-нибудь рассказ или справлялся с очередным приступом смеха, подносил ему раскрытую страницу с шариковой ручкой, просил «взглянуть» на какую-то формулу. И Филимонов брал блокнот, бегло просматривал записи и делал пометки. Обыкновенно говорил Сергееву: «Не туда поехал! Тут следует другая зависимость. Вот — смотрите!» И писал формулы. Иной раз исписывал страницу, две... Писал быстро. А закончив, подавал блокнот хозяину и вновь обращался к беседе.
По мере того, как Сергеев эксплуатировал его таким образом, Вадим Краев, бдительнее других наблюдавший за шефом, терял равновесие, ёрзал на пеньке, где он пристроился несколько в стороне от кружка, и всё громче подавал реплики: «Дали бы отдохнуть человеку!» Или: «Ну что вы пристали с этими формулами!» Ворчал он глухо, невнятно, — его, пожалуй, никто и не слышал, но важный и серьёзный Шушуня, сидевший к нему ближе других, нервно поводил бычьей шеей, метал чёрные искры из своих карих женственно красивых очей. Он вообще недолюбливал Вадима, особенно в минуты, когда тот бесцеремонно совал нос в дела Филимонова.
Знай Шушуня все подробные обстоятельства жизни лаборатории, все тонкости отношений, особенно же всю механику роста Трёх Сергеев, он бы, может быть, не так строго судил Вадима. Ещё недавно Три Сергея не имели никаких званий, их никто не замечал в институте, и они, зная безотказность Филимонова, консультировались у него по математике. Но вот они защитили диссертации — возгордились, занеслись, при встрече едва отвечают на приветствие, однако и теперь приходят к Филимонову со своими бесконечными вопросами. Поговаривают даже, что в статьях, что печатают они в журналах, пестрят выкладки и расчёты Филимонова, что не открой Филимонов какие-то математические зависимости — не быть бы им докторами. «Ладно, пользуйтесь, — рассуждал Вадим Краев, неотлучно состоявший при Филимонове, — но зачем же нос задирать? Зачем показывать превосходство, если его, этого превосходства, в сравнении с Филимоновым, у вас нет?»
Впрочем, ни напористость Сергеева со своим блокнотом, ни реплики Вадима, становившиеся всё более громкими, — ничто не нарушало изначально весёлого тона беседы. Филимонов, предаваясь ребячески-озорному настроению, казалось, не думал о впечатлении, которое он производит на своих товарищей. Очень ему понравилось царственно-восточное имя невзрачной прыщеватой старушки, игравшей во всех институтских делах не всем понятную, но мистически важную роль. При встречах с ней одни шарахались в сторону, другие сгибались в льстивом поклоне и приветствовали возможно более ласковым голосом.
— Вася, слышь-ка, — в институте аттестация, — встретил Галкина Филимонов. — Вот он, товарищ Сергеев, будет нас с тобой аттестовыватъ.
Филимонов чертил формулы, глаз от них не отрывал и говорил громко, эхо летело в лес и отдавалось там, в тёмных еловых дебрях: атте-а-а-ция!
Васю эта весть как палкой по голове ударила; Сергеев его не любил, он знал это, — и, конечно, Галкин вылетит из института пробкой. И Филимонов полетит, Шушуня — по возрасту.
— Не успеют! — нарочито бодро возгласил Галкин. И соврал для устрашения: — У меня дружок в Госплане, так он говорит, список видал... назначенных к закрытию институтов. Наш там среди первых значится. — И чтобы заполнить наступившую паузу, пропел фальшивым тоном:
Переменим с тобой, эх, да жизнь городскую На роскошную жизнь... эх, да деревенскую.
Филимонов, подавая блокнот Сергееву и будто не слыша бодряческой припевки:
— А, Вася! Аттестация!.. На Москве теперь ба-а-льшие перемены! Нас, бездельников, шугануть решили. Их, говорят, научных работников, в одной столице миллион расплодилось. Это, если с жёнами да детишками, — миллиона три будет, а то и четыре. Государство целое. Финляндия! Вон газету принесли, про наш институт фельетон тиснули: «Гора родила мышь». Семьсот гавриков за год выдали три небольших изобретения. А слесарь на уральском заводе был, так он один за год четыре изобретения выдавал. А?.. Каково? Один за наш институт сработал. Интересно, сколько он получил за свои четыре изобретения? Пожалуй, меньше, чем Зяблик в месяц получает. А что как нас — на его место, а его — сюда, в институт. И начальства не надо, и машин, и дач, и гигантского здания. А, Вась? Могут ведь и так дело повернуть.
«Чего дыбится? — мысленно раздражался Галкин. Десять лет морочил людям голову со своим импульсатором. Теперь и нам из-за него по шапке дадут».
Представил, как будет проходить аттестация, как эти... Сергеи утречком зайдут к Маме Бэб, станут с ней из китайских чашек кофе пить. И между делом, весело болтая, назовут его фамилию — Галкин. Мама Бэб скорчит мину: ату его!..
От этих воображаемых картин по спине Галкина, семеня и царапая льдистыми коготками, побежали мелкие насекомые. Тут подал голос Сергеев-Булаховский; он до того сидел скромнее всех, смеялся сдержаннее других — и вдруг:
— А мы видели, как вы, Галкин, в малиннике Дарью Петровну обвораживали.
И все повернулись в сторону Галкина, — смотрели серьёзно и с изумлением; Вадим Краев — и тот навострил уши; у всех на лицах было написано: «Ого, Вася Галкин! Да ты хват, братец!..» И как только прошла первая минута изумления, Филимонов сделал петушиный жест — всплеснул руками, — ему только дай повод к веселью:
— И хорошо, Вася. Войди в доверие, охмури хозяйку, — может, в дом нас пригласят, за стол с хорошими людьми посадят. А там, глядишь, с её-то помощью, в академики выйдешь, вот и их обскачешь, — кивнул на Трёх Сергеев. И все снова засмеялись, хотя и не так громко, видимо, шпилька, пущенная во многие адреса, показалась кое-кому неуместной. Филимонов видел это, но не унывал. Он пустился в рассуждения о выгодах, которые сулит близость к академику, приводил примеры их институтской жизни, — и вновь допускал излишества, неловкость выражений, но нисколько этим не смущался. Неодобрительно хмурил брови Шушуня, ниже склонял седую голову. «Серьёзный ты человек, — говорила вся поза Шушуни, — руководитель группы, а несёшь околесицу». Шушуня не только осуждал Филимонова, — он в эту минуту искренне жалел шефа. Три Сергея — важные лица, с ними бы дружбу завязать, а он их высмеивает. «Безалаберный человек ты, Николай Авдеевич, — удивительно непрактичный. Видно, жизнь тебя мало тёрла», — так в досаде бессильной втайне журил своего шефа Шушуня.
А тем временем к Филимонову всё ближе подбирался длинноволосый Сергиенко; и едва лишь улучив паузу, сунул под нос Филимонову и свой блокнотик. Филимонов углубился в расчёты, остальные продолжали шпынять Галкина, и никто не заметил, как решительно поднялся Вадим.
— Сидим тут! А дело стоит!.. И пошёл в баню.
Николай, вздрогнув, опустил на колени блокнот, Шушуня встал и двинулся было к наглецу, но Филимонов подал команду:
— Что ж, и вправду — хватит. Пора за дело, ребята. Извините, — вернул он Сергиенко блокнот с расчётами.
И бригада, один за другим, втянулась в баню. Шушуню трясло от негодования, а Вася Галкин был на грани какого-нибудь дикого поступка. И возмущал его не столько хамский выпад Краева — с дурака взятки гладки! — сколько олимпийское, ничем не оправданное равнодушие шефа. «Нет, как хотите, — обращался он к себе в третьем лице, — а это уж никуда не годится. Паршивый слесаришка, а что себе позволяет!»
Работу никому не сдавали и никому не объявляли о готовности. Привернув градусник, как того хотел академик, в углу над дверью, Филимонов сказал:
— Дело кончено. Можно по домам.
Он жил неподалёку в том же посёлке. Сложил в ящик инструменты, коротко простился, пошёл домой. За ним увязался Краев. Они всегда так: о совместных действиях не сговариваются, слов лишних не тратят; между ними установился тот дух взаимопонимания, при котором оба они как бы слышат возникающие в душе другого желания, угадывают нюансы настроения, — несмотря на пропасть в их интеллектуальных уровнях они сближаются и мыслят совершенно одинаково в оценке дел житейских, в истолковании страстей человеческих. Впрочем, рассуждать о поступках людей любил Вадим. Шеф, слушая его, отвлекался от занятий математикой, от вечных своих расчётов по прибору — слушал. И часто смеялся. И всплёскивал руками, восклицал: «Ах, бес! Ах, хитрец! Ну не шельма ли ты после этого!» Замечания делал беззлобные, любым поступком слесаря, даже дерзким, неожиданным, он словно бы умилялся в своём вечном счастливом расположении духа.
Недаром кличка за ним укрепилась — «Филимон», и выразилось в ней не одно только стремление упростить фамилию; в имени этом, музыкальном и звучном, отдающим давней русской стариной, — весь характер его владельца, всё то, что можно бы окрестить и другим словом: простофиля. И та простота, что красит человека, и та простота, что хуже воровства. «Филимон!» — раздаётся вдруг чей-то голос в институтском коридоре. «Филимона, Филимона об этом спросите!» — раздражённо проговорит другой. И как бы люди ни относились к руководителю группы Импульса Филимонову Николаю Авдеевичу, в звучном стародавнем имени Филимон лишь глухой не услышит едва скрытую насмешку, окольный намёк на простоту — ту, что хуже воровства бывает.
Впрочем, сам-то Николай завидно равнодушен к кличке. И по тому, как он охотно на неё отзывается, как, растворив небесного цвета немигающие глаза, торопится вам навстречу и как потом долго доверчиво смотрит на вас всё тем же открытым немигающим взором, — и не дрогнут брови, не покроются даже мимолетно тёмным облачком его ясные, проникающие в душу очи, — по всему этому и по всей линии жизни его и поведения вы можете заключить: «Ах, как же метки бывают прозвища!.. Филимон! Одно только слово — и весь человек!»
— Филимону наплевать! — проговорил Вася Галкин вслед шефу. — Ему хоть земля пополам тресни — ухом не поведёт.
— Ты это о ком? — спросил Шушуня, вымыв под краном руки и кидая нетерпеливые взгляды на дачу; он бы не хотел уходить, как Филимонов, ждал хозяев, чтобы показать им работу, встретиться с академиком, — втайне ещё надеялся посидеть с директором за столом, распить в обществе его домашних чашечку чая.
— Не в моих правилах осуждать начальство, но это всё-таки свинство, чёрт бы их побрал! Спасибо не скажут!